Путешествие вокруг моего черепа - Фридеш Каринти 3 стр.


Как-то раз поутру без всякой причины я забредаю на рынок – слоняюсь в проходах между прилавками, глазею на груды овощей и фруктов; лохани с капустой, бочки огурцов радуют взгляд нежными оттенками желтизны и зелени. Подобно дорогим брюссельским кружевам висят потроха перед мясными лавками, сырные горы так и подначивают червем пробиться сквозь них, прорыв себе тоннель; розоватая плоть разрезанных пополам сомов взбухает на влажных досках. Мне часто казалось, что в сущности я чревоугодник – достойный потомок одноклеточной амебы, которая захватывает в себя все что ни попадя. Странным образом на сей раз я не испытываю аппетита и даже изменяю своей излюбленной привычке пробовать предлагаемый товар.

На следующий день я отправляюсь на бойню, убеждая себя при этом, будто бы собираюсь писать репортаж. Поспеваю к тому времени, когда забивают вола: тихонько мыча, он понуро жмется к стене, однако не выказывает сопротивления. Забойщик останавливается перед ним, расставив ноги и высоко подняв топор, а обреченный вол опускает глаза, словно стыдясь происходящего, однако смиряется с тем, что вынужден придерживаться заключенного с человеком уговора, согласно которому он отказывается от последних лет жизни ради того, чтобы первые годы провести без забот, без печалей на обильном пастбище. Топор опускается, и животное, тяжело ухнув, валится – точно груда тряпья или охапка одежды, из-под которой выдернули вешалку. Я ухожу в дурном настроении, и никакого репортажа на эту тему не пишу – душа не лежит.

Ловлю себя на том, что проведываю давних знакомых, зачем-то повторно возвращаюсь в такие места, где и в первый-то раз чувствовал себя неуютно. Заказываю себе костюм, необычайно долго пререкаюсь с портным и в конце концов – пожертвовав задатком – отказываюсь от заказа.

Однажды утром бог весть как попадаю на Керепешское кладбище, где усердно втолковываю директору, до какой степени я против сожжения умерших (газеты вновь подняли вопрос о крематории), считая это насилием; ведь мертвое тело не настолько мертво, как нам кажется, во всяком случае, кто решится утверждать, будто бы в нем нет никакой необходимости: я имею в виду не природный обмен, не азот, нужный для растений, но вдруг рано или поздно обнаружится, что нам самим, нашей душе или той неуловимой субстанции, которую мы так называем, важно, чтооы она разлагалась именно так, медленно и постепенно, как ей и положено, – ведь не исключено, что эфемерно нежная материя астральных тел формируется именно из этих останков. Всю дорогу домой я казнюсь от стыда: директор теперь небось думает обо мне, будто я мистик и оккультист, а я лишь хотел объяснить ему, что всему свой срок, и естественный темп явлений ускорять ни в коем случае не следует.

Так и проходят дни. Время от времени я хожу лечить уши, поскольку поезда внутри как начали ходить, так и ходят с тех пор регулярно, отправляясь каждый божий день ровно в семь часов вечера, я уже приобвык и не слишком обращаю на них внимание, иногда меня это даже забавляет, и я не огорчаюсь, что явление это не прекращается. Что ж, пусть их едут, эти поезда, глядишь, куда-нибудь и приедут.

Мы ужинаем у X. вместе с давним моим приятелем – известным поэтом и стилистом, и еще одним весьма занятным человеком – невропатологом, с которым я тут и познакомился. Приятель мой – добропорядочный солидный человек – в свои пятьдесят лет ухитрился влюбиться; романтически молчаливый, скрытный, он ведет себя, как во времена своей двадцатилетней юности, и даже лицом помолодел. После ужина мы выходим на улицу вдвоем с невропатологом. Я с завистью отзываюсь о нашем приятеле: еще бы, какую сенсацию вызвал он этой своей любовью, – и пораженный, узнаю, что он тяжело болен, у него серьезное органическое заболевание; однако на сей раз мне почему-то не приходит в голову привычная утешительная мысль, посетившая меня и во время просмотра узкопленочного фильма, – мысль о том, что со мной подобного случиться не может.

С невропатологом – он к тому же занимается и психоанализом – мы заходим посидеть в небольшой ресторанчик. Пьем красное вино. Мой новый знакомец – на редкость интересная личность, необузданная душа, сплошь начиненный оригинальными мыслями и идеями: высокий, дородный, с крупной головой и округлой детской физиономией, он напоминает мне одного из романтических героев Томаса Манна. Одно время, говорит он, его весьма занимало то, что я пишу, да и сам я интересовал его с точки зрения аналитической, на этот счет у него есть свое индивидуальное представление. Я, в свою очередь, рассказываю ему, где только не перебывал за последнее время и чем только не занимался, словно желая подвести итог, а между тем я отнюдь не принадлежу к числу натур, обращенных к прошлому, я и поныне верю в безграничные возможности человека и являюсь противником фатализма. Он, улыбаясь, качает головой и заверяет меня, что одно не связано с другим, но при этом говорит обо мне, как о некоем давнем писателе, о котором можно вынести суждение, цитируя его же собственные слова. Я жалуюсь на поезда и участившиеся за последнее время головные боли. Он проявляет чрезвычайный интерес, задает мне какие-то загадочные вопросы, затем совершенно неожиданным образом – дерзкими скачками мысли на манер всех психоаналитиков – определяет "диагноз", смысл которого сводится к тому, что шум в ушах и головные боли тесно связаны с моим характером, заветными мечтами и разочарованиями, с моими детскими воспоминаниями и некоей новеллой о мусорном совке, написанной мною двадцать лет назад. Домой я возвращаюсь в хорошем настроении; не такая уж глупая штука этот психоанализ, думаю я не без некоторых угрызений совести, поскольку немало поизмывался над психоаналитиками; ведь по сути эти – с точки зрения несведущих людей – гротескные скачки от ассоциации к ассоциации и есть бережно-внимательное, точное описание болезни, и за ним не угнаться консервативному естествознанию, которое изучает лишь тело человека и проделывает с больным то же самое, что цыганки: под видом прогноза изрекает предсказания, если с человеком творится неладное; психоанализ никогда не впадает в подобную ошибку, его интересует лишь прошлое, а не будущее, которое так или иначе зависит от того, каковы намерения нашей непостижимой души. Тело, с точки зрения серьезного человека, – некое несущественное явление, рудимент, дурная одежка души.

На следующий день, сидя в кафе пополудни, я все еще нахожусь под впечатлением этого разговора. Даже с детскими переживаниями и совком для мусора психоаналитик тоже в точку попал – вот ведь стоило мне чуть выговориться, и уже полегчало. Головные боли тоже постепенно отпустят; телесные недуги, разумеется, всегда вызываемые душевным состоянием, проходят сами собой, если причина их своевременно осознается нами. Повреждение нанесено моей душе, стоит залечить его, и все войдет в норму. Недурно было бы заняться психоанализом. "Иди в психоанализ, Офелия", – рекомендует современный Гамлет своей возлюбленной. Смотрите-ка, даже мой прежний юмор ко мне вернулся.

И тут вдруг происходит нечто непостижимое.

Зеркало напротив меня словно бы сдвинулось с места – не намного, всего на каких-то несколько сантиметров, да так и осталось. Это бы еще не беда, вполне мог произойти обман зрения вроде слуховых моих галлюцинаций. Но что это?

Да, что это… такое непонятное… странное? Вернее, странно именно… даже не знаю, что… пожалуй, именно то и странно, что я никак не пойму смысл происходящего… и все же появилось нечто такое, чего еще никогда не было, вернее, не хватает чего-то такого, что существовало всегда, с тех пор, как я живу на свете и себя помню, просто я не привык обращать на это внимание. Поезда не грохочут, голова у меня не болит, да и вообще ничего не болит, сердце бьется нормально… зато…

Зато все вокруг, включая меня самого, утратило надежность существования. Столики в кафе стоят по-прежнему, два каких-то господина идут через зал, передо мной на столе кувшин с водой, спичечница. Но все вокруг приобрело чудовищно призрачный и условный характер, словно бы случайно находится там, где оно есть, и с таким же успехом могло бы находиться и где-нибудь в другом месте. И уж вовсе невероятное: я не уверен, что и сам я нахожусь здесь, а то, что находится здесь, – это и есть я сам… а может, это кувшин с водой сидит здесь, на диванчике, а я вместо него стою на подносе. Вся окружающая обстановка, словно из-под нее выдернули почву, завертелась вдруг. У меня такое ощущение, будто я немедленно должен ухватиться. Но за что? За стол или за диванчик нельзя, они тоже кружатся, нет ни одной неподвижной точки… вот разве что только внутри, в мозгу, если удастся найти какой-то образ, воспоминание, какое-то сцепление связей, которое поможет мне узнать самого себя… Или хотя бы одно слово… "Какая-то ошибка… – судорожно пытаюсь я пробормотать… – Ошибка…"

Ну же…

В зеркале я вижу свое лицо, белое, как мел. Но ведь тогда…

"Апоплексический удар", – пронзает меня мысль. Где-то лопнул сосуд. И я констатирую, что представлял себе это иначе. Я всегда слышал от других, да и сам повторял, насколько это проще и лучше чем долгая, мучительная болезнь: какой-то миг, и нет человека. Словно выстрел в голову. Выходит, я жестоко заблуждался. Если оно и верно, что все свершается за какой-то один миг, то этот миг тянется для меня дольше всей моей предыдущей жизни. Я пережил пока что всего лишь половину этого мгновения, и дожидаться последующей второй половины страшнее, чем осужденному, которого завтра утром должны повесить. Люди не умеют мерить время, существует одно-единственное измерение – скорость переживания, как в "Ускорении времени" Уэллса, где соответственно темпу чувств и впечатлений полгода равняются одной минуте.

И кто это выдумал, будто удар – благо или во всяком случае лучше боли?! Да нет такой муки, которая превзошла бы мои мучения, а между тем я не испытываю никакой боли. На улице светит солнце, я вижу свет, и все же внутри, в голове у меня, все вдруг погружается во мрак. И мною владеет одно-единственное чувство: если во второй половине мгновения мне не удастся, ухватив себя за чуприну, удержаться на поверхности воды, то в следующий момент я уже не смогу больше управлять судном, не смогу распоряжаться миллионами частиц и клеточек, властелином и повелителем которых с момента своего рождения я являюсь. И весь этот взбунтовавшийся народец превратится в некую безвольную массу и, высвободясь из-под моей насильственной тирании, займет свое исходное, естественное и благоприятное положение в гравитационном пространстве.

Или, выражаясь ясно и понятно: я тотчас сползу с сиденья и растянусь на полу.

Тело мое, эта жалкая охапка тряпья, как материя придет в порядок, – но что будет со мной, утратившим свою власть повелителя?

Жуть! Страшнее всякой инквизиторской дыбы. Эти слова я произношу с содроганием уже позднее, когда постепенно начинаю приходить в себя.

Да, да, вне всяческого сомнения апоплексия на сей раз обошла меня стороной, однако я лишился еще одной иллюзии: я больше не мечтаю о такой смерти.

Ощущение было препротивное. Или, может, беда в том, что в душе моей нет истинной веры? Ужасное, умопомрачительное чувство – сознавать, что я могу зацепиться лишь здесь, на этом берегу, а если он вдруг вздумает оползать подо мною, я окажусь бессилен перебросить крюк на тот берег: там я ничего не вижу.

Нет, нет, тут дело в другом.

До сих пор я обманывал себя, полагая, будто существует прошлое и будущее, их нет! Реальная действительность – всегда в настоящем, это один-единственный момент, длящийся вечно. Он не краткий и не долгий, момент, который существует сейчас, в данный миг, – он и есть единственная форма существования, и из этого заколдованного круга, из тюрьмы мгновения, убежать, спастись нельзя.

Ведь момент моей смерти будет точно таким же моментом, как этот, теперешний, когда я, потрясенный пережитым, пытаюсь собраться с силами, – и свершится он в настоящем, а не в будущем, как я для самоуспокоения внушил себе. Ибо будущего нет, это всего лишь пустое слово.

Врач, в кабинете которого я появляюсь полчаса спустя, даже не дает себе труда заняться осмотром. Я не успеваю изложить ему и половины симптомов, как он пренебрежительным жестом прерывает меня. Нет у вас, почтеннейший, ни воспаление слухового прохода, ни апоплексического удара; И от этого вашего кудесника, способного проникать в чужие души, тоже рекомендую держаться подальше. У вас типичное никотиновое отравление. Извольте немедленно выбросить все сигареты.

Страус прячет голову под крыло

Взирая на события тех дней нынешними глазами, я нахожу свое поведение столь же странным и непостижимым, как, пожалуй, в период юношеской влюбленности. Как в ту пору, так и сейчас меня вращал вокруг себя некий силовой центр, а я не склонен был замечать эту превосходящую мои силенки мощную Силу притяжения, которая крутила меня с широким размахом, подобно праще, выпускающей камень. Тогда жизненный центр в виде Великого Инстинкта стремился притянуть меня к себе, теперь же (в данный момент мне абсолютно ясно) он хотел оттолкнуть меня по касательной – во мрак. Но притяжением и отталкиванием управляет один и тот же закон, и я, задиристая крохотная планета, судя по всему, опять вообразил себя свободным небесным телом, которое движется своим путем, повинуясь лишь внутреннему побуждению, независимо от космических систем. И как тогда, безумно вытаращив глаза, я мнил ворваться в один из кратеров и схватиться, сразиться с этой Силой, так и сейчас я думал, что Черный День не найдет меня, если я спрячу голову в песок.

Мне было тринадцать лет, когда однажды у Сентэндре я вздумал переплыть Дунай. Смеркалось, на берегу не было ни души. В середине реки я устал, и течение все сильнее стало увлекать меня, я видел, что на целые километры удаляюсь от того места на острове, где намеревался выйти на берег. Вдруг меня как током пронзил липкий страх. Тяжело дыша, я перестал грести руками и старался просто удержаться на воде, пока не уймется бешено колотящееся сердце. И тут я услышал позади себя собачий визг. Какая-то собачонка, до сих пор не знаю зачем, поплыла за мной следом, но, видно, тоже выбилась из сил; отчаянно барахтаясь в воде, она измученными глазами смотрела на меня. Этот визг, взывающий о помощи, привел меня в разум. Мне стало стыдно, что и я, точно какая-то паршивая собачонка, уже готов был звать на помощь; я напряг все силы, и хоть и далеко от намеченного места, но все же выбрался на берег. Собака не столь кружным путем тоже доплыла до острова и, виляя хвостом, бросилась мне навстречу, когда я в сгустившемся вечернем сумраке брел к парому. Я сделал вид, будто ничего не произошло, и шел себе, посвистывая, однако по спине у меня пробегали мурашки от одного только воспоминания, с каким холодным безразличием и издевкой бежала мимо меня вода, пока я, обессилев, тонул.

А в другой раз, когда ночью на маленьком рекламном аэроплане – хлипкой воздушной колымаге – мы пошли на снижение, из-под крыльев вдруг выплеснулись языки пламени. За спиной у меня во всю мочь орал пилот, но я не мог разобрать ни слова, решил, что надо прыгать, и принялся отстегивать ремни. Забавно, что в тот момент – совершенно точно помню – я совсем не испытывал страха, будучи уверен, что прыгнуть вниз с высоты сто-сто пятьдесят метров – пара пустяков, ну разве что чуть ушибешь ноги. Когда аэроплан приземлился, то оказалось, что это было не пламя пожара, а магнезиевые горелки: пилот зажег их, чтобы подсветить посадку.

Во время этого второго рискованного приключения я, казалось, не пережил смертельного страха, как в тот, первый, раз; у меня всего лишь голова разболелась. Однако, судя по всему, оно оставило во мне столь же глубокий след, поскольку теперь мне стали являться во сне оба эти пережитых случая, причем переплетенные воедино. Я барахтаюсь в прохладно-равнодушных волнах Дуная, кругом темнота, я не вижу ни берега, ни собаки, но визг ее преследует меня непрестанно. Мне безумно страшно, гораздо страшнее, чем было тогда, на самом деле. Затем мы, покачиваясь в ночной тьме, скользим вниз на парусиновых крыльях аэропланчика, оба крыла охвачены пламенем, а посадочный аэродром черным провалом маячит где-то в неимоверной глубине под нами. И теперь, во сне, я знаю, что мы находимся в смертельной опасности. Но желтое, костлявое лицо пилота, похожее на маску смерти, ухмыляется с тем же презрением, с каким обдавали меня воды Дуная. И я слышу все то же собачье повизгиванье.

Назад Дальше