Мать ведет нас гулять по холмам вокруг деревни. С матерью мы показываем ему природу: растения, ящериц, птиц, лягушек, воду; а с ним наедине вытаскиваем из земли червяков, ловим кузнечиков и самых мелких съедаем живьем. Иногда, если удается стащить из кухни спички и коробок с остатком серы, пока не видит мать, лежащая в шезлонге под пихтами, мы поджариваем на земле маленьких слизней и черных муравьев, которых пожираем у него на глазах. Мы придумываем испытания: пробраться сквозь заросли ежевики, подойти к гадючьей норе у задней, восточной стены сада, пробежать с открытым ртом сквозь рой мошкары; или грозовым вечером - гром с заводской стороны, выше по течению - поваляться на грядке молодой крапивы. Молнии, гром, мельтешение насекомых, сырость от горной реки и крысы; кошачьи вопли на бетонной урне по ту сторону набережной; мы толкаем мальчика перед собой в крапиву и сами валяемся вместе с ним, а он кричит, плачет, отбивается. Мы поднимаемся уже с сыпью на коже, на ляжках, коленях, руках, шее, и бежим в верхнюю часть сада, где рядом с фонтаном в простую бочку стекает вода из горного родника, которая, выливаясь из отверстия внизу, орошает сад, мы входим в теплицу, куда садовник складывает свой инвентарь, свои овощи и цветы; на случай осиных и пчелиных укусов он хранит здесь пузырек с уксусом, заткнутый тряпкой. Мы обмазываемся уксусом, но внутри у меня уже боль сильнее укуса, ощущение, что я совершил самую большую, самую непросительную жестокость на свете; и главное, над самым слабым для меня тогда существом, сыном рабочего, спасающимся от бомбежки, беженцем; общественное преступление и нарушение слова, данного матери, которая просит нас после приезда ребенка взять его под свою защиту. Я поднимаюсь в квартиру к полднику, а затем, пока мать не видит, снова спускаюсь один, сажусь, переворачиваюсь и ложусь ничком в крапиву, и затем даю себе слово возвращаться сюда каждый день своей жизни, то есть завтра, послезавтра... Я слышу, как машина отца проезжает арку под нашим домом, разворачивается во дворе и становится капотом к выходу. Я встаю и прячусь в одном из шалашей справа в глубине: опасаясь не того, что отец застанет меня одного в саду, а того, что он увидит, как я умерщвляю свою плоть, ведь никто, кроме ока Господня, недреманного в ту пору, не должен видеть этот акт наказания и искупления. Наиболее значительные поступки должны оставаться тайными. Что я мог бы сделать для этого ребенка, дабы загладить причиненную ему жестокость? Какой любовью его пронизать?
Через пару дней после перехода Первой французской армии через Ардешские горы части Американской армии поднимаются по шоссе 82, пересекающему нашу деревню в направлении к перевалу Республики и Сент-Этьену, и останавливаются. "Джи-эм-си", джипы и танки, грохочущие гусеницами, выстраиваются в центре вдоль площади Жанны д’Арк и Почтамта, над которым мы обитаем. В этом месте шоссе сильно разбомбили, машины кренятся к тротуару, к нам; население бурно приветствует их на местном диалекте; раздавая шоколадки и жвачку, солдаты поднимают нас на танки: в ту эпоху всемирного европейского господства Америка ассоциируется для нас с Христофором Колумбом, индейцами, чернокожими рабами и вот теперь с танком. Не нация, а библейская целина: наши детские глаза смотрят на мир с точки зрения франко-английской империи, всемирной даже во время войны. В своих вечерних молитвах наша мать упоминает, помимо народов Империи, еще и жителей Китая, сваливая в кучу националистов и коммунистов, присоединяющихся к западным силам со своими массовыми невзгодами.
*
Через пару дней, решив съездить в разведку на другой берег Роны, в семейный дом, где живет наш дед по материнской линии, прежде чем вернуться на зиму в свою квартиру в Нейи, наш отец, впервые после вторжения в "свободную зону", частично оккупированную Италией, на пару часов прерывает работу: он везет меня в своем зеленом кабриолете "фиат", купленном по случаю до войны: бежевый чехол сложен сзади. Это моя первая сознательная поездка, я сижу рядом с ним, спереди. Почти все время он прижимает меня к себе. У него мало бензина.
Из рассказов нашей матери я уже год как знаю, что народ этой Империи, римляне, жили в нашем районе, что они его создали, а в долине Роны и Вьенне встречаются остатки их сооружений: я вижу их в своих снах, в своих кошмарах. Порой внезапно просыпаюсь - от шагов легионеров, звуков побоища? -и кричу:
- Мама, мама, римляне!
Я так спешу увидеть эти развалины, что очень много разговариваю, и на крутых поворотах маллевальских ущелий меня укачивает. Наш отец останавливает кабриолет перед "Большим поворотом" в форме шпильки для волос и отводит меня к ручью, там меня рвет, а отец опрыскивает мне лицо туалетной водой. Едва я перевожу дух, он спускается кратчайшим путем к подножию "шпильки", где оставляет меня, затем поднимается пешком к кабриолету и доезжает до того места, где жду его я, уже представляя себе гибель, похищение и даже землетрясение, явление Господа, забирающего меня к себе.
Отец избавляется на пару часов от своих пациентов, Франция освобождается, на дне ущелья уже видна великая река, все еще бурная, желто-голубая, пока я дышу бок о бок с ним, он напевает.
Я впервые вижу большую реку. В тени платанов мы поднимаемся по правому берегу Роны до Сент-Колом-ба, вдоль уже краснеющих больших виноградников.
Перед Вьенной я ищу развалины, которые представляю выше и внушительнее "французских" строений. Мы пьем шоколад в кафе-мороженом на углу набережной. Отправляемся из центра, где отец дважды объезжает вокруг Храма Августа и Ливии, почерневшего от промышленных выбросов. В городе мы минуем античный амфитеатр, и отец говорит, что мы еще вернемся сюда с матерью, которая расскажет все лучше, чем он. Я мельком замечаю двухтысячелетние каменные глыбы и представляю вереницы христиан, брошенных на съедение зверям, но мы, дети, еще слишком малого роста и не способны вообразить то, чего не видим воочию; мы не заполняем это скрытое пространство строениями, этажами, а заселяем их живыми сценами. Пространство пока не разворачивается, и на природе ребенок, видя горизонт, воображает, скорее, метафизические границы, нежели неровности почвы. Ребенок представляет изнанку вещей, пустоту, где они покоятся, а не их полноту во всех деталях.
Еще выше начинается равнина между Вьенной и Бургуэном, по которой бежит идеально прямая дорога с единственным поворотом на Детурб. Мы пересекаем равнину, крыша кабриолета опущена, слышен щебет цесарок, кричащих нам вслед.
Мы въезжаем в город не по главному шоссе, а по маленькой нижней дороге, переходящей в асфальтированную улочку вдоль канала Жервонды. У дома, который я вижу впервые с лета 1941 года, - где я на руках у матери, - с его контрфорсами, выходящими на улицу, отец останавливает кабриолет и входит через калитку со двора, дабы отпереть большие парадные ворота. Двор, ряд лавров вдоль тротуара перед фасадом, низкие риги и сарай, крыльцо домика под названием "Класс", - где гувернантка мадмуазель Гужон учит азам моих дядьев и теток в 20-х годах, - размечены и усеяны военными следами и остатками. Наш дядя Пьер, пришедший с юга с батальоном алжирских стрелков, недавно отправился на север, через Эн, Ду. Вода в прудах, дальше и выше деревни, еще мутная после их купаний.
Наш дед берет меня за руку и выгуливает в саду, под шум деревни, переходящей от одних сезонных работ к другим, я не смею вынуть ладонь из его руки, такой нежной, с сомкнутыми пальцами и холодным обручальным кольцом, и помчаться к стене, отягощенной виноградными лозами, чтобы ловить там ящериц: ловля мелких рептилий - самая изысканная игра, заставляющая сердце биться сильнее, осязая жизнь в своем кулаке; радуясь тому, что принуждаешь животное разыгрывать спектакль собственной жизни: прежде всего, питаться.
Однако дед, отягощенный заботами, с тремя-четырьмя своими детьми, участвующими в драме, и единственной подругой, своей старшей дочерью и моей матерью, с шалящим сердцем, желает видеть перед собой лишь спектакль свободной жизни.
Пробираясь через букс, смородину, крыжовник и персики, мы обходим северную половину сада, садимся на краю бассейна, чья глубина таит для меня несметные полчища рыб и земноводных.
Что заставляет тех, которых я вижу под зеленым мхом, стекаться к этому единственному округлому бассейну?
К вечеру я поднимаюсь с кузеном по внутренней каменной лестнице наверх жилища, сначала на второй этаж со звякающей плиткой на лестничной площадке: в застекленном книжном шкафу, меж двумя окнами с двойными стеклами, я вижу толстые переплетенные книги и уже могу прочесть на их корешках: СЛОВ. МОРЕРИ; дальше направо, за покатым паркетом, три комнаты, напротив, слева, справа. Мой кузен открывает ту, что слева, называя ее комнатой нашего дяди Юбера, молодого человека, пропавшего без вести в Германии,-хотя он еще может вернуться, судя по молитвам, которые мать заставляет нас читать вечером, и по тому, каким голосом она упоминает такого-то из наших близких, таких-то жителей Франции, Европы и мира - подпольщиков, солдат, беженцев, пострадавших от бомбежки, военнопленных, угнанных, беспризорных детей, бродяг, гонимых, - она велит нам молиться с большим либо с меньшим усердием; комната теперь свободна, несколько книг лежат на большом столе перед окном с двойными стеклами, выходящим на большой луг, гренобльскую дорогу и леса первых морен. На одной из двух железных кроватей с позолоченными шарами разложена военная форма. Мы проникаем в другие комнаты, на южной и северной сторонах. То, что я уже целых два года знаю из рассказов нашей матери о ее отце, матери, умершей при родах Юбера в 1921 году, сестрах и братьях, воскрешают в памяти все эти комнаты, картины, предметы, запахи: ванная, большая кровать с изогнутыми стенками, книги, обои, открытая мебель, замаскированные ящички, из того, что я вижу (ее прежний отпускной дом), возрождается ее родной дом в Польше.
Военное положение подкрепляет семейную легенду; пусть Польша так и остается на другом конце света, в своем аду...
Мы поднимаемся на чердачный этаж, где мой дед оборудует около 1920 года большие комнаты для детей и кузенов под самой крышей; как и на втором этаже, в каждой есть туалет с зеркалом, мраморным возвышением, фаянсовым унитазом, вешалкой для белья и кувшином. Одна из этих комнат, принадлежавшая моим дядьям Филиппу и Пьеру, ныне освобождающим Францию и Европу от гадины, все еще завалена их детскими и юношескими книжками, историческими и географическими атласами, увешана картами Французской империи, настенными рисунками военных мундиров.
Комнаты моих теток, теперь уже ставших женщинами, чуть выше по коридору, ведущему незнамо куда, что выясняется еще через пару лет, излучают нечто пугающее, позже я понимаю, что это атмосфера девственности, застывшая навсегда.
Зная, что несколько мужчин и женщин из боковых ветвей семьи умерли в XIX веке от чахотки (туберкулеза) и что некоторые носили фамилию де ла Морт (-Фелин), мы побаиваемся этих укромных комнат, удаленных от центра и словно таящих в себе смертельную болезнь. Эти трельяжи без воды и белья пугают нас, их зеркала отражают лики смерти. Это смерть штатская, я начинаю улавливать, что она из другого века - столетия чахотки, истомы, романтической бледности.
Выходя из этих комнат, мы достаем из высокого шкафа книги, альбомы, ревю, детские журналы, номера "Рождественской звезды", католического издания для девочек Лионской епархии.
Я раскрываю один на большом дорожном сундуке "Восточного экспресса". На иллюстрации девочка в лохмотьях, с очень длинными спутанными волосами, похожими на гриву, стоит в лесу перед заснеженным кустом. Я словно ощущаю прах смерти у себя на волосах и лице. Я не успеваю прочитать подпись, отец зовет снизу, и я спускаюсь. Я объясняю, что хочу помыть голову и руки. Отец растирает их.
На обратном пути, во Вьенне, наш отец, по совету нашей матери, поднимает меня на паперть Собора св. Маврикия и усаживает к себе на плечи, чтобы я мог рассмотреть ангелов-музыкантов, Лота, убегающего из сгоревшего Содома, жену Лота, оглянувшуюся на гнев Господень и обращенную в соляной столп, Иону, выходящего из чрева кита. Я вступаю в собор: безграничное светозарное великолепие, двух глаз слишком мало, чтобы его охватить. Где я? Это уже рай? Священники, певчие и верующие возносят благодарственную молитву Господу за освобождение Франции.
Между Кондриё и Шаване, на пересечении с дорогой, поднимающейся промеж виноградников, собака задевает раздробленными задними лапами заземляющий провод и вытаскивает его на середину разбитой бомбами дороги: опустив стекло, я слышу, как собака тявкает и стонет; она валится на бок, из пасти вытекает кровь, глаза закатываются, кабриолет замедляет ход, объезжая ее.
Я говорю отцу, что следует остановиться, перевернуть собаку на бок и полечить ее, ведь в чемодане есть все необходимое. Отец отвечает, что это бесполезно, она все равно умрет, да и в любом случае на двух ногах собаке не выжить. У нас в деревне и на горных фермах я вижу инвалидов, пару безногих возят в колясках, я спрашиваю, почему собаке не выжить без своих четырех лап? Отец объясняет, что собака создана для того, чтобы бегать, стеречь стада и охранять дом, а для этого необходимы четыре лапы. Я молчу: зачем сохранять жизнь безногому человеку, но при этом убивать собаку с переломанными задними лапами? Почему нельзя вылечить эти поломанные лапы? Почему собака создана лишь для того, что предписывают ей люди? Мать рассказывает нам о сотворении зверей, о том, как Ной спасает все виды, а Бог Отец приносит в жертву своего Сына ради искупления людей, поэтому я не понимаю, как это "взрослый", да еще и врач, не заботится о судьбе полезного, ручного животного: о собаке с переломанными лапами, ведь дети могут ее любить, играть с ней. Почему слабейшего всегда добивают?
Рассказывая о сотворении мира, наша мать украдкой пропускает стихи, утверждающие превосходство человека над животными. Но если Бог создал человека по своему образу, почему Он не создал таким же и зверя?
Мы удаляемся в красноватый туман, поднимающийся от Роны, как одиноко этой собаке в мире людей.
Мать также говорит нам, что в это время в мире, даже на нашем континенте, человеческие существа делают то же самое, оставляя умирать в лагерях, на дорогах, в вагонах тысячи, множество людей ежедневно, множество детей, малюток, и снова читает нам об избиении младенцев; мне уже снится Ирод с головой Иоанна Крестителя на блюде, с куском кузнечика, торчащим в зубах: для нее новый Ирод, на сей раз немец, гораздо хуже, ведь он осмеливается поднять руку на Бога-Творца, и мы обязаны помнить, что те, кого мы любим, борются сегодня против этого дьявола, что необходимо встать на сторону всех умирающих там детей, что близко принять к сердцу их судьбу означает хоть немного защитить, обогреть их в европейском одиночестве.
*
Накануне нашего возвращения в детский сад и возвращения нашего старшего брата в пансион, где он живет впроголодь всю оккупацию, мать ведет меня и моего младшего брата в студию деревенского фотографа.
Мы в летних костюмчиках и вафельных рубашках, очень аккуратно причесаны. Мы проходим по центру деревни до перекрестка трех дорог, на Лион, Баланс и Ардешские горы.
У въезда на горную дорогу, вдоль извилистого тротуара, выстроен дом на скале, возвышающейся над одной из трех поселковых речек, его крыша почти на уровне шоссе. Это одна из местных лачуг.
Там живет семья, отец, жгучий брюнет, выпивоха, работает на лесопилке рядом с вокзалом, чуть дальше по той же дороге, мать, жгучая брюнетка с белоснежной кожей, выглядывающей из-под черного поношенного платья в горошек, два мальчика, один - отец в миниатюре, со смугловатым лицом под тяжелыми черными прядями, другой - мой ровесник, с лицом бледным и нежным; полуголые младенцы.
В темной комнате, выходящей на дорогу, на плите кипит выварка, я вижу, как блестит кожа на шее у матери, вокруг роятся мухи, чуть ниже открытый очаг с алеющими углями, а сверху прерывистые взмахи ее тяжелой шевелюры; мальчишки носятся друг за другом по четырем этажам сотрясающегося дома.
На выходе после сеанса крики, бегущие соседи, воющие, стонущие собаки, крестьяне, пассажиры, идущие с вокзала. Мать стоит на тротуаре со вторым ребенком на руках, его тело сверху ошпарено, рот разинут, челюсть отвисла, за спиной матери, в темном проеме, пар от опрокинутого кипятка и вывалившееся белье.
*
Осенью 1944 года наш дядя Пьер, командующий взводом 2-й танковой дивизии, очень тяжело ранен под Корнимоном во время Вогезской битвы. Его брат Филипп перевозит из военного госпиталя Виши, через расположения союзников, где его хорошо знают, пузырек пенициллина, спасающий Пьера от заражения крови и гибели.
На Праздник всех святых 1944 года, в нижней части кладбища Сен-Ламбер-де-Буа, близ Пор-Руаяль-де-Шана, возле церкви и оссуария последних строптивых монахинь 1709 года, местные административные и религиозные власти открывают и освящают "Памятник Человеку": под крестом с этой надписью две гранитных плиты: на левой "Христианская цивилизация скорбит"; на правой "Расстрелянным, замученным, разлученным, угнанным".