Он очень высокий и толстый (каштановый костюм), очень добрый, слегка сентенциозный (маленькие круглые очки): основатель унанимистской группы "Аббатство" вместе с Жюлем Ромэном и Шарлем Вильдраком известным романистом и эссеистом, Дюамель с 1945 года заседает во Французской академии. Его присутствие еще больше принуждает меня к молчанию, но я не помню ни единого его слова. В книжном шкафу нашей матери в Бург-Аржантале есть полное его собрание той поры, каждый сброшюрованный том подписан твердым, размашистым, вытянутым и густым почерком, с посвящением нашим отцу и матери, которую он знал еще подростком и которую очень любит.
Наш двоюродный дядя весьма почтительно относится к своему другу Жоржу, который выводит его в одном из романов. Наш дядя очень благообразен, с седой бородой, в темном велюровом костюме и пилотке военного врача цвета хаки, его жесты точны, степенны и размеренны.
Еще с 20-х годов им прислуживает Антония С., родом из Фирмини. Мы проводим с ней много времени, и когда, возвращаясь с кухни, она проносит морские блюда над или между убеленными головами этих важных особ, то, указывая на них подбородком, улыбается нам так широко, что ее морщины становятся еще глубже. Она разговаривает с моим двоюродным дядей запросто, и это его забавляет. Утром рыбаки с перешейка возят свой улов от дома к дому и от фермы к ферме. Они раскладывают в корзинах дары моря и рыбу перед дверью кухни, Антония выбирает то, что ей нужно, и приступает к работе. Нам разрешается присутствовать и даже помогать ей, мы узнаем много нового о ночной рыбалке, состоянии моря, стойкости либо усталости рыбаков в каноэ. Сдирание шкуры с крабов-пауков увлекает нас надолго, но мы очень уж голодны.
До полудня нам запрещается играть вокруг левого крыла дома, где мой двоюродный дядя отдыхает, читает и пишет, лежа на большой белой кровати - много мебели перевезено из сент-этьенской клиники.
Едва проснувшись, он выходит в крестьянской одежде, чтобы приготовить куриный корм в прямоугольных ящиках, где месит кухонные отбросы, и затем несет его против ветра в курятник. Вечером, после позднего ужина, он уединяется до часу ночи в своем кабинете, куда никто не заходит и где всегда темно, посреди книг, журналов, писем, хирургических инструментов, банок с органами, на галерее застекленного шкафа он, бездетный, хранит в стеклянном саркофаге мумию ребенка, привезенную из Египта около 1900 года, после того, как его отец, одинокий и вновь разорившийся, умирает там от холеры.
Ночью мы спим с открытым окном на улицу, и в грозу водяная взвесь орошает наши постели. Антония купает нас каждый вечер, - точь-в-точь как дома мать растирает нас после бани одеколоном, - в подводной ванне, где скорее всего занимается то место, что гуще всего усеяно ракушками. После ужина все мы, кузены и троюродные братья, сидя на крыльце вокруг нашего двоюродного дяди, отдыхающего в шезлонге, любуемся тем, как солнце падает в океан. И каждый вечер дядя цитирует либо сочиняет прозаический абзац, стихотворный фрагмент, смотря по освещению, преобладающему цвету заката, более или менее спокойному полету морских птиц в темнеющем воздухе. Над нами благоухает глициния, шум на кухне затихает, наши ноги, искусанные морскими блохами, подгибаются.
Изредка наш дядя Филипп, создающий тогда со своей супругой Элен Международный парусный центр на Гленане - архипелаге вблизи дома, - возвращаясь с Конкарно, дебаркадера этого Центра, присоединяется к нам за ужином, и мы вновь встречаем его за завтраком или, в виде исключения, устраиваем вместе с ним конкурс гренков, хотя в ту эпоху еще существует карточная система. Опять политические диспуты: наш двоюродный дядя - за Генерала, дядя Филипп - против.
В воскресенье утром семейное авто везет нас на обедню в "поселок", Невез.
Эти мессы "ректор" служит весьма энергично, паства поет, и мы поем со всеми по-бретонски гимны деве Марии, св. Анне; под сводом церкви, прямо над головой, висит большой макет траулера или судна для ловли тунца.
Но наибольшее удовольствие от этих каникул - неисчерпаемый животный мир: созерцание "луж" с розовым дном и колышущейся растительной глубиной, отверстия, расселины, охраняемые кустиками анемонов, неясные речи взрослых об опасностях этого зыбкого мира, расположенного между животным и растительным, стремительное отступление пятящихся ракообразных либо их атака на эти мшистые вульвы, дневное царство, - прилив и отлив, - крупное ракообразное или рыба в каком-либо водоеме... Время летит незаметно, пока мы горбимся над этими тайнами.
Оттуда может брызнуть смерть, ослепляющий яд.
В это же время я читаю главу "Тружеников моря" в сокращенном пересказе Жильятта и Лапьевра: ни одна книга не казалась мне столь жуткой, даже "Синяя борода", которую я читаю и перечитываю и куда уже вставляю выдуманные факты: стенные шкафы, где висят женщины с содранной кожей.
Разумеется, меня ожидают не отвратительные криминальные ужасы, с которыми Господь справится, - чем тяжелее преступление, тем больше Его милосердие и тем сильнее раскаивается грешник, - а описание страха и борьбы человека с зарядом на лафете, с неопределенностью, бесконечной угрозой, с небытием, поражающим бытие, с бесконечностью, что застывает в конечном и отступает, с твердым, выходящим из мягкого.
С раннего детства я осознаю, что пойманный и осужденный преступник - самое слабое из существ, слабее раненого зверя, и что нужно его защищать, помещать на новое место, ведь своим непоправимым поступком либо поступками он добровольно исключил себя из человечества, причем в самом средоточии общества.
К семи годам, "разумному возрасту", я начинаю задумываться на тем, что ощущаю уже давно, - различиях между нациями: по лицам на репродукциях гравюр и картин Дюрера в книге из небольшой библиотеки нашего старшего брата я постигаю, как минимум, эстетическое различие между этими профилями, чертами, позами, "германскими", повелительными, одновременно юными и весьма искушенными, очень вдумчивыми, этими волевыми подбородками и тем, что я вижу на стене у входа в нашу квартиру, где напротив оригинальной гравюры с еврейским рынком в Кракове висят две-три копии портретов Клуэ нежных, улыбчивых, легких и ироничных, с маленькими веселыми подбородками. Теперь я знаю, что мир состоит из народов независимых и народов, собранных в империи, - французская и британская пока еще не распались.
Также скульптуры на фасадах соборов, расхождение между германской и французской готикой.
Мне хорошо знакомы лица и декор южной, романской Европы, Италии, Испании, даже Польши и России.
Теперь я вижу в этих германских фигурах и декоре победоносное утверждение, отвергаемое веселой доброжелательностью французского искусства. Это не предпочтение, а осознание того, что по одну сторону - философия, а по другую - любовь. Я чувствую в этом германском искусстве и цивилизации некую сверхчеловеческую волю, преодоление человеческого самим человеком, но с какой целью? И во имя какого Бога? Нечто существующее лишь для себя, воля, победившая ради пустяка, ради себя самой, все то, чем исполнено французское, итальянское, испанское искусство, быт, большие и малые мифы, радость жизни, мистическую радость веры в символы, несовершенство; и эти глубокомысленные взгляды, воодушевленные слишком серьезной идеей человека, обращены лишь на себя или на ученые книги.
В той же библиотеке, наряду с "Лучшими картинами Лувра", где я задерживаюсь на "Вдохновении поэта" Пуссена и "Крестьянской трапезе" Ленена я обнаруживаю немецкую книгу о Тициане. Текст набран готическим шрифтом, слегка дьявольскими буквами, на иллюстрациях воспроизводятся несколько самых красивых ню - "Венера Урбинская": теперь животный мир вытесняется во мне миром женским. Эта Венера - сцена на заднем плане напоминает наказание раба в Помпеях - своими нормальными пропорциями утоляет муку, охватывающую меня, когда я смотрю в книге про Лувр на бесцветные сепии с толстыми наядами Рубенса, написанными для Марии Медичи, и на других его толстых, лоснящихся красавиц с целлюлитными ягодицами, - далее "Вирсавия" Рембрандта усиливает смущение, умеряемое, правда, невинностью позы и лица, - где женская плоть становится дорогим лакомством на празднике жизни; плоть как основа удовольствия.
На картинах, в газетах и рекламе, на киноафишах, американских и итальянских, в школьных учебниках истории, каждую неделю - своя женщина, свой женский образ.
В медицинских рекламных буклетах, присылаемых отцу, пышущие здоровьем женщины слегка обнажают горло. В те времена меня привлекают горло и едва угадывающиеся груди: источник голоса и источник молока. Расстегнутый верх платья с завязкой на опущенном плече, верх блузки, обнаженное левое плечо, тень в ложбинке между грудями и под мышкой "Герцогини Феррарской" Тициана, я так пристально рассматриваю их, что они оживают, хотелось бы вновь обрести свою детскую способность оживлять безжизненное, и, долистывая альбом до флорентийской "Марии Магдалины", я почти ощущаю легкое прикосновение длинной шевелюры к горлу и ложбинке между грудями, к весьма выпуклым грудям и ляжкам, я почти чувствую у себя эти твердеющие соски. Ее фигура в разумном экстазе напоминает мне девочку из нашей деревни, крепкую и здоровую, одетую, с приоткрытыми губами и расширенными ноздрями, перед редкостными предметами роскоши, выставленными в праздничных витринах.
В семь лет я принимаю первое причастие.
Накануне время растягивается из-за перечня ритуалов - через три года символ веры, - и, несмотря на суровую карточную систему я не решаюсь есть то, что может еще остаться в животе до завтра, а ночью не смыкаю глаз: наверное, даже надеюсь, что, проглотив облатку, вступлю в истинную жизнь, что Господь у меня на языке и в моем теле заберет меня с собой туда, где пребывает Сам, где и следует находиться. На следующее утро, пока мы стоим, все в белом, напротив шеренги девочек, меня переполняет такое волнение и такая радость оттого, что я принимаю на язык Господа в виде этого вкусного хлебца, что я боюсь дотрагиваться до него зубами. Но когда, опираясь о балюстраду, я открываю рот и запрокидываю голову под пальцами священника, который встряхивает облатку над потиром, словно желая стряхнуть ее в кровь, Господь делает все, что полагается, Он скользит и тает у меня в горле, и я со слезами стискиваю челюсти лишь после того, как Он спускается на самое дно, откуда никто не сможет Его изъять. Как грустно, что это иммунизированное, успокоенное тело, пронизанное благой решимостью, должно вывести из себя часть дневной пищи, лечь в постель и отдаться неведомому демону, веку, - во сне время не такое, как в жизни, - неведомому количеству времени, потерять его во сне и проснуться уже без Господа.
*
Летний день 1946 года, у западного въезда в протестантскую страну, в Риоторе, первом селе Верхней Луары, если ехать из нашего по долине с очень высокими цветущими травами, где течет река и над ней кружится множество рыжевато-голубых зимородков.
Каждую неделю наш отец принимает там больных в глубине гостиницы-кафе-ресторана вдовы Д.; дожидаясь окончания консультаций во внутреннем дворе, на берегу реки Дюньер, мы играем в жмурки и кегли, ходим на ходулях, а затем пробираемся в гараж и под надзором высокой девицы в черном платье в белый горошек залезаем в большой "рено" 1910 года, чтобы потрогать руль, рукоятки, рычаги и затем уснуть на черных кожаных подушках.
В другой раз на площади, в глубине которой гостиница, мать берет меня за руку: возле полукруглой лестницы, ведущей к гостинице ПТТ, собирается толпа; на ступеньке ежится невысокая брюнетка в черном, с довольно длинными волосами, в довольно коротком платье, на руках младенец, закутанный в розовые шали: его левое запястье забинтовано.
Накануне вечером, в темном кинозале, вдоль стены которого протекает ручей, а проекционную кабинку окружает водоем, она убивает любовника, ушедшего к другой, ударив его сзади в горло перочинным ножом. Новорожденный от супруга или от любовника?
Толпа волнуется и ропщет при каждом жесте, - брюнетка поднимает голову, встряхивает черными волосами и звонко целует малыша, - при каждом движении губ, при каждом взгляде этой женщины, которую полицейский фургон должен увезти в Пюи-ан-Веле.
Младенец? Забрать его к нам! Нет: материнское молоко, любовь... Как можно отнять новорожденного? Оставить мать одну перед синим фургоном: это съемки фильма? Неужели ее убьют лишь за то, что...
Я тяну мать к мосту и вижу, как все местные реки несут кровь преступления, заражают поля и луга, затягивают в свой омут пресноводных чудищ, неведомых в наших краях.
Я говорю матери, что нужно вернуть ей нож: переиграть эпизод, обратив все к Благу; почему Господь создал нас лишенными этой способности исправлять свои поступки задним числом? Почему это убийство совершается в настоящей жизни, а не в иной? Почему Время необратимо? И почему нельзя перекроить историю к Благу еще в этой жизни?
Я вижу слезы в глазах своей матери: лишь эта убийца, цыганка-полукровка среди множества мужчин - умеет ли она хотя бы читать и писать? - осмелилась совершить то, чем блистают наши трагедии, стихи, романы, картины и оперы, то, что наши актеры столь старательно, с таким удовольствием изображают и что мы обязаны прилежно изучать.
Я очень часто открываю книгу "Свидетели, что не убоялись пожертвовать жизнью...". Когда заходит речь о нацизме, вновь и вновь возникает вопрос, даже в наших детских беседах: как они могли унижать, пытать, скучивать, морить голодом, истреблять - чуть ли не под звуки своей величайшей музыки? Пока что не ставится вопрос об отношении красоты и морали, но прекрасное расценивается, по крайней мере, моей матерью, пожалуй, как высшее доказательство существования человека и его бессмертного величия, доказательство его бессмертия: прекрасное считается не лакомством или удовольствием, а стремлением к благу, возвышением души над телом. Искусство не выражает никакой морали, но лишь уверенность в нашем божественном происхождении. Как можно в один и тот же день, в один и тот же час столь высоко возноситься, слушая и исполняя музыку, и столь подло осквернять человеческое тело, человеческую душу?
Порою, - теперь не проходит и дня, чтобы я не видел поверх наших моральных предписаний нацистские изречения над воротами концлагерей: "ARBEIT MACHT FREI", "JEDEM DAS SEINE", - слушая радио, где Германия вновь получает слово, я спрашиваю у нашей матери, как они еще смеют говорить по-немецки, на языке палачей Европы, языке тех, кто убил ее самого младшего брата - нашего "старшего брата", - и после первых же выступлений политиков о создании Федеративной Боннской республики я со страхом жду момента, когда голос наберет силу. Но в ту эпоху они уже смягчают свои голоса и слова.
Ее отец знает и любит немецкий язык, читает на нем даже в траншеях под Верденом, но мать может слышать его лишь под аккомпанемент заглушающей музыки, и этот язык теперь тревожит меня, словно призыв, опознавательный знак.
Задаваясь вопросом, как можно еще быть немцем, я узнаю из текстов и фотоснимков - в то время молодежь обеих возрождающихся стран, Франции и Германии, начинает встречаться друг с другом, объединяться в организации, а Европейский союз вновь становится не просто идеей или обязанностью, а порывом, болью, радостью, верой - о грузе, бремени (родители-нацисты) и долге, в которых без вины виноватый немецкий ребенок черпает силы.