Слезы и молитвы дураков - Григорий Канович 2 стр.


Что это со мной, спросил он себя и, не найдя ответа, встал с кровати и распахнул окно. Тишина. Ни живой души. Местечко словно вымерло. Колотушка Рахмиэла, и та замолкла. Видно, сторож сел на крыльцо москательно-скобяной лавки братьев Спиваков и уснул.

- Рахмиэл! - крикнул в распахнутое окно Ицик.

Крик его упал в тишину, как лист на воду, даже круги не пошли.

- Рахмиэл! - с беспомощной обидой повторил он, и опять ни звука.

И вдруг ему показалось, будто возле лавки братьев Спиваков метнулась чья-то тень.

Ицик напряг глаза и вгляделся в густую и вязкую, как смола, темень.

Он, почему-то подумал Ицик, и у него заколотилось сердце. Посланец бога!

Странно, Ицик сделал два-три судорожных глотка, как бы пытаясь протолкнуть вниз застрявшее в горле сердце, почему я о нем все время думаю? Почему?

Ицик нашарил в темноте спички и зажег коптилку. С улицы на огонь слетались ночные бабочки. Их была целая прорва. Они кружились над коптилкой, и Ицик не прогонял их. Он был им даже рад. Рабби Ури прав: все мы посланцы бога - и я, и он, и Рахмиэл, и эти бабочки, которые напоминают ему, Ицику, его собственные мысли, такие же слепые и случайные. И им, его мыслям, нужен чужой огонь. Тогда они оживают, сбрасывают с себя коросту лени и воспаряют ввысь. Тогда в них появляется не отчаяние, а страсть, жажда полета и самоотречения. Но разве рабби Ури - огонь? Разве прыщавый Семен - огонь?

Есть в местечке огонь - дочь лесоторговца Фрадкина Зельда, но он, этот огонь, Ицику не светит. Ему светят эта паршивая звездочка-недоносок и эта вонючая коптилка!

Ицик снова выглянул в окно, но возле лавки Спиваков никого не было.

А вдруг? Вдруг тот, кто уложил в постель прыщавого Семена, и впрямь, посланец? Откуда он, впервые попавший в местечко, знает о пагубной страсти сына корчмаря? Правда, о том, что Семен тащит у отца деньги, знают все. Но разве это знание когда-нибудь укладывало его в постель? Никогда. А тому самозванцу это за день удалось. Стало быть, у него есть какая-то сила. Стало быть, он не простой сумасшедший. В нем полыхает огонь. Безумие и есть огонь. Чаще всего он опаляет самого безумца, но бывают же, наверно, исключения.

А может, болезнь прыщавого Семена только совпадение?

Мало ли кого в местечке можно и даже нужно покарать! У каждого отыщется какой-нибудь грех. Даже у рабби Ури. На что рабби святой человек, но и он, видно, прожил не безгрешную жизнь. Долгая жизнь не может быть безгрешной.

Подождем, пока они встретятся, решил Ицик и почувствовал странное облегчение. Но лицо его тотчас снова нахмурилось. Если после прыщавого Семена следующим будет рабби Ури, если он за свою долгую жизнь сокрыл какой-нибудь грешок или провинность, то какова же будет кара? Чем же еще можно покарать того, у кого господь бог отнял все, кроме разума - пытает слепотой глаза, высушил конечности, засыпал могильной глиной уши? Смертью, что ли? Но смерть для рабби Ури милость, а не кара. И разве все это у него отнял бог? Бог, а не больное время? Кто же из них безжалостней?

Ицик ужаснулся. Как он смеет так думать о всевышнем? Да еще вслух, при открытом окне, в такой поздний час, когда только небеса и слышат!

Он быстро захлопнул окно и потушил коптилку. Спать, спать, спать, ни о чем не думать, ни о чем. Сегодня- пятница. Единственный день, когда можно выспаться. Завтра он пойдет в синагогу и помолится, и попросит прощения за свои ночные мысли. Может, он встретит в синагоге и его… посланца… Но как он узнает его, если ни разу в глаза не видел? Семен до болезни рассказывал, будто он маленький, с жиденькой бородкой, с глазами-пуговками, в бархатной ермолке, приколотой не то прищепкой, не то булавкой к редким волосам, чтобы ветер не сдул.

Жиденькая бородка и глазки-пуговки, будь они хоть с царского мундира - не примета, а вот прищепка или булавка!..

Ицик лежал на кровати, раскинув тяжелые руки, и слушал, как в подполье скребутся мыши. Их шорох всегда успокаивал его. Вдова Голда, у которой он снимал угол, травила их всякими зельями и порошками, закупленными впрок в Вильне, но мыши были сильней всякой отравы.

- Ты чего не спишь? - раздалось за стеной.

- Сплю, - ответил Ицик и съежился.

- Ходишь, свет жжешь, ворочаешься, меня баламутишь, - отчитала его из-за стены Голда.

Только бы не пришла, только бы оставила в покое, подумал Ицик и натянул на голову одеяло. Если припрется, не впущу. У, ненасытная! У нее что в будни, что в праздники - одна забава на уме. Эта забава и мужа в могилу свела. Голда еще и била его по ночам! Била и приговаривала:

- Будь я мужик, я бы тебя, Ошер, научила!

Чего только он, Ицик, не наслушался, пока Ошер был жив. Начнут честить друг друга - хоть из дому беги. А куда убежишь? В лес, что ли? Летом и в лесу можно. Воздух чистый, птицы поют. Зароешься в мох и дрыхнешь. Утром встал и - за работу. Взял топор и руби. Кроме Ицика, на лесоповале - ни одного еврея, литовцы да двое русских: Афиноген и Гурий Андроновы, братья родные. Подтрунивают над ним: чего, мол, в лесу ночуешь, забрался бы к какой-нибудь вдовушке в постель, и теплей, и желудку польза, еще накормит за ласку. А то смотри, Ицик, тут в лесу волк у тебя по ошибке пилку отгрызет, кому ты без пилки нужен?

Проклятая пилка, выругался про себя Ицик и натянул на голову одеяло.

Голда вошла и села на край кровати. От ее тела, едва прикрытого рваной сорочкой, пахло разогретой постелью и бесстыдством. Она откинула одеяло, погладила его по всклокоченным волосам и тихо сказала:

- Тебе стричься пора. Хочешь я тебя постригу?

Ицик молчал, а Голда продолжала гладить его голову, шею, пока наконец неуемная взбесившаяся рука не нашарила сосок на его волосатой шершавой, как кора, груди и незастыла.

- Сейчас я принесу ножницы, - прошептала она. - Чик-чик и готово.

- Отстань, - сказал он, но не оттолкнул ее руку. - Завтра суббота.

- Ну и что? - удивилась Голда, нагнулась, и голова ее повисла над ним, как огромный спелый плод, готовый упасть от первого дуновения. - Разве по субботам нельзя?

- Нельзя, - бросил Ицик.

- Это где написано?

- В торе.

- А я тору не читала, - сказала Голда, и плод закачался, еще минута и он упадет вниз. - Подвинься!

Ицик не двигался.

- Подвинься, - повторила Голда. - Мне холодно. Мне всегда холодно, когда ты рядом, но не со мной.

Голос ее звучал тихо, настороженно, как у ночной птицы, потерявшей свое гнездо.

- В последний раз! - согласился он. - Слышишь!

- Слышу! В последний раз… по субботам.

Голда забралась под одеяло, и ноги у них переплелись, как ветки дерева.

Они не слышали, как скребутся мыши, как стучит колотушкой проснувшийся Рахмиэл, как скрипит непритворенная дверь. Мир лишился звуков, и ничего в нем не было, кроме темноты и семени.

- Ты не боишься, Голда? - спросил он, очнувшись.

- А чего мне бояться? - выдохнула она.

- Сама знаешь.

- А ты… ты боишься?

- Да, - сказал он.

- Напрасно.

- Ты никогда не была сиротой, - сказал он, освобождаясь из ее объятий.

- Я сирота, - сказала Голда.

- Неправда, - возразил он. - У тебя есть сестры… и брат в Гомеле… и мать…

- Бабы всегда сироты, - вздохнула Голда и лизнула его сосок.

- Перестань, - рассердился он. - Стыда у тебя нет.

- Если счастья нет, зачем мне стыд?

- Бог нас покарает, - тихо произнес Ицик. - Ты, наверно, слышала: в местечке объявился какой-то человек. Говорят, что он посланец бога.

- Ты мой посланец, - жарко прошептала Голда и снова прильнула к нему. - На других мне наплевать. Ты мой бог.

- Ступай к себе, Голда. Мне хочется побыть одному. Ступай.

- Хорошо, хорошо, - уступила она. - Но ты не бойся. У нас никого не будет. Я не хочу тебя ни с кем делить. Даже с детьми. Пока ты мой - не хочу.

Голда встала, поправила сорочку и бросила:

- Все на мне рвется. Тело у меня такое. Спи!

В дверях она обернулась:

- А как он выглядит?

- Кто? - не понял Ицик.

- Ну тот… человек…

- Маленький вроде… в бархатной ермолке, приколотой к волосам булавкой… Или прищепкой.

- Наверно, какой-нибудь сумасшедший… в ермолке с прищепкой. Надо его накормить и проводить с миром. Я не люблю сумасшедших… хоть и сама сумасшедшая… В детстве - мы тогда жили в Гомеле - ко мне подошел один такой… правда, без ермолки, посмотрел в глаза и сказал: "Шлюха!" Мне было десять лет. Он гнался за мной… почти до самого Сожа и вопил: "Шлюха! Шлюха! Шлюха!" Меня потом только Ошер так называл - царство ему небесное!

- Чего это ты вдруг вспомнила?

- Не знаю. Спи!

И Голда вышла на цыпочках, как будто там внизу спал ее муж, Ошер, который мог проснуться и уличить ее в измене. Она всегда так уходила - на цыпочках, и это поражало Ицика. Столько лет прошло после смерти Ошера, и надо же - в собственном доме, как воровка.

Наконец сон смилостивился и смежил ему веки. Ицику снилось, будто он стоит по пояс в воде, а водонос Эзер Блюм кричит ему с берега реки праотцев Иордана: "Ты чего, негодник, ведро потопил! Такое ведро потопил!" И он ныряет на дно, лихорадочно ищет и ничего не находит.

Вынырнув из Иордана, он и проснулся. Солнце только позолотило небосвод, и его, как пасхальный пирог, залило глазурью: хоть бери и нарезай каждому.

Ицик приоделся и, не позавтракав, зашагал в синагогу. Какой же на сытый желудок молебен? Бог сытых слушает, но не слышит.

У собственного колодца умывался раздетый по пояс урядник Нестерович, высокий мужчина, старавшийся во всем походить на царя: и осанкой, и роскошными, лихо закрученными усами, и даже прической. Местечковый парикмахер Берштанский стриг его, как он выразился, "под императора", глядя то в зеркало, то на портрет царя, висевший по этому случаю на грязной стене парикмахерской.

- Премного благодарен, - говорил урядник Нестерович. А Берштанский подобострастно отвечал:

- Рад стараться, ваше величество.

- Какое я тебе величество, дурак?

В голове бедного Берштанского путались и "дурак", и "ваше величество", и "ваше высокоблагородие". Денег с Нестеровича Берштанский не брал, стриг его с большим рвением, а ежели орудовал бритвой, то подносил ее к лицу урядника, как взятку.

Нестерович был незлой человек - не чета прежнему. Тот считал, что господь бог за всю свою службу сделал один промах - создал евреев. От этого, уверял прежний урядник, на земле все беды.

- Самое большое несчастье России, - сказал он как-то лесоторговцу Фрадкину, - это вы.

- Я? - у Фрадкина глаза на лоб полезли.

- Не вы, господин Фрадкин, а ваше племя, - охотно объяснил лесоторговцу прежний урядник, рвение которого было замечено: его перевели не то в Гродно, не то в Молодечно.

Ицик шагал по позолоченной солнцем улице и мысли его вертелись вокруг Голды, урядника, отскакивали от них и, как воробьи на хлебные крошки, набрасывались на пришельца в ермолке.

Теперь Ицику почему-то не хотелось, чтобы чужак исчез. Если он и впрямь послан богом, может, Ицик дождется от него ответа на вопрос, томивший его долгие годы: кто убил отца? Такие здоровяки, как Габриэль Магид, просто не умирают.

В чем Ицик не сомневался, так это в том, что в синагогу пришелец наверняка придет. Не может же посланец бога пропустить утреннюю молитву.

Но того, кого Ицик ждал, в синагоге не было. Внизу, на мужской половине, толпились старые знакомые: парикмахер Берштанский, портной Давид-Бер, старший сын мельника Бравермана Пинхос, не женатый, болезненный, с заячьей губой, лавочники Нафтали и Хаим Спиваки. Даже рабби Ури, и тот явился: сел в коляску и прикатил. А того… в ермолке… не было.

Ицик, как чужой, оглядывался по сторонам, и синагогальный староста Нафтали Спивак съязвил:

- Если ты, любезный, ищешь дверь, то она прямо и налево.

Пришла и Зельда Фрадкина.

Ицику было стыдно смотреть ей в глаза. Ему казалось, что Зельда знает все его тайны - дневные и ночные, и не осуждает, а жалеет его. Иногда Ицик сам терялся в догадках, чего в младшей дочери Фрадкина больше - красоты или жалости. Сама ее красота была какая-то жалостливая - лицо бледное, вытянутое, почти прозрачное, носик крохотный, чувствовавший себя неуютно под надзором черных задумчивых глаз, брови вразлет, как след шелкопряда на листе, и длинные темно-каштановые волосы, струившиеся легко и свободно даже под кабальным платком. Грех признаваться, но Ицик приходил в синагогу главным образом из-за нее. Конечно, бывали у него и другие интересы - разузнать про то, что творится на белом свете (а где об этом узнаешь, если не в молельне), посмаковать с прыщавым Семеном какую-нибудь местечковую сплетню и просто высказать свою преданность богу, чтобы никто не подумал, будто он, Ицик, совсем одичал в лесу. И все же его манили сюда не мировые новости, доходившие в местечко почти с годичным опозданием, не сплетни - сегодня говорят о Хаиме, завтра - о тебе, не добродетельные кивки и взгляды богомолок, ценящих усердие более чем сам всевышний, а она - Зельда. Зельда притягивала его, как магнит, и у него не было сил противиться этой изнурительной и сладостной тяге. Вдова Голда, его хозяйка и наперсница, всегда устраивалась возле Зельды, подпирала подбородок своими греховными руками и, когда Ицик поднимал на верхний ярус глаза, то и ей перепадало нежности и обожания.

Сегодня Зельда была особенно хороша. Она вся светилась и трепетала, как субботняя свеча, и от ее блеска и трепета у Ицика кружилась голова.

Господи, думал он, какое счастье видеть ее, дышать с ней одним воздухом, молиться одному богу.

Однажды после вечерней молитвы прыщавый Семен взял его под руку и сказал:

- Гони три червонца, и я тебе устрою с ней свиданье.

- С кем?

- Не притворяйся дурачком. Зельда стоит трех червонцев.

Ицпк отдернул руку.

- Можно в рассрочку, - предложил Семен.

- Пошел вон, - зло бросил Ицик.

- Не хочешь - не надо, - прыщавый Семен и ухом не повел. - Голда, конечно, обходится дешевле. Сама, видать, приплачивает тебе. - И рассмеялся, оскалив свои тусклые, кривые, смахивающие на дольки чеснока, зубы.

Ицику хотелось взять его за грудки и разок-другой тряхнуть. Но он сдержался, только сплюнул и растер сапогом плевок: негоже поганить порог божьего дома.

И все же слова прыщавого Семена застряли у него в памяти. Три червонца - почти полгода работы, и не какой-нибудь, не с иглой и не с бритвой, а с топором и пилой, под дождем, а то и в снегу. Но на Зельду ни полгода, ни года, ни десяти лет не жалко. Если разобраться, Ицик и так работает на нее. Она же Фрадкина! Сама Фрадкина! Дочь лесоторговца Маркуса Фрадкина.

А может, Ицика так к ней тянет потому, что она поена молоком его матери?

Вот и корчмарь Ешуа с женой Хавой пришел. Обычно они приходят раньше других. К богу, как к уряднику Нестеровичу, лучше приходить вовремя - зачем их гневить. Из-за сына, видно, задержались, из-за Семочки.

Сейчас начнется молебен. Молодой рабби Гилель, праведник и оратор, взошел на амвон и раскрыл свиток - ставни в небеса.

А его нет. Ицик еще раз оглянулся на дверь. Нет.

Рабби Ури подкатил к самому амвону, и колеса его коляски прошуршали в наступившей тишине, как крылья ангела.

Синагога старая, деревянная. Она дважды горела. В шестьдесят третьем ее подожгли солдаты. Искали какого-то Мицкевичюса или Мацкявичюса, бунтаря и государственного преступника. В чем заключалось его преступление, никто в местечке не знал. Испокон веков в нем не было ни одного бунтаря и преступника, если не считать мужа вдовы Голды Ошера, пытавшегося среди бела дня повеситься на местечковой каланче. Кто-то донес генералу Муравьеву, что оный Мицкевичюс или Мацкявичюс скрывается в жидовской церкви. Жидовскую церковь спалили, а бунтаря не нашли. Долго не было в местечке синагоги - люди молились в наспех прибранном гумне, снятом в аренду, - но после, когда все успокоилось, Маркус Фрадкин расщедрился и пожертвовал на строительство молельни делянку леса. Его хватило с лихвой и на синагогу, и на дом для раввина, и даже на отхожее место. В самом деле - не бегать же почтенным богомольцам по нужде за версту! С тех пор божий дом называли именем его благодетеля - синагогой Маркуса Фрадкина. Сгорит она - сгорит и его имя, как ни дорога честь Фрадкина, но сотки дороже.

- Ребейношелейлом! - упивался собственным голосом молодой рабби Гилель, а старый рабби Ури положил высохшие руки на края коляски, закрыл глаза и своими увядшими ушами слушал молитву - он знал ее наизусть, как все молитвы, которые когда-либо евреи обращали к господу богу, рабби Ури слушал то, что никто, кроме него, в молельне не слышал - шаги смерти. В последнее время он слышал их так отчетливо и ясно, как поступь возлюбленной в молодости, когда уши напоминают ущелье: каждому звуку вторит стозвонное эхо. Смерть шла за ним по местечку, как когда-то его жена Рахель, и шаги у нее были точно такие - неровные, вприпрыжку. Иногда она забегала к кому-нибудь и оставляла его посреди дороги, но вскоре возвращалась, и они оба снова были вместе.

Вот и сейчас она стоит и молится у него за спиной. Рабби Ури до сих пор не задумывался - за кого же молится смерть? За живых? За мертвых? За живых ей вроде бы не подобает молиться, а за мертвых - за мертвых живые молятся. Она молится за самое себя, подумал рабби Ури. Глупо, глупо. Он никогда за самого себя не молился. Всегда за других. И сегодня он молится не за себя, а за нее.

Рабби Ури приоткрыл глаза, но у него не было сил обернуться, и он снова закрыл их - захлопнул веками, как табакерку.

Чего, спрашивается, он сюда приехал? Мог бы помолиться дома. Неужто и он поверил в кабацкого мессию? Он - рабби Ури, мудрейший из мудрых, ученейший из ученых. Кто, кто, а он-то знает, что бог велик, но чудес не совершает. Во всяком случае - бог евреев. Совершил чудо - создал их и забыл, презрел, бросил на произвол судьбы, отдал на съеденье царям и урядникам. За все время существования иудейского племени - от наших праотцев Авраама и Иакова до ночного сторожа Рахмиэла - всевышний ни разу не явил ему свою милость. Разве погромы - милость? Разве черта оседлости - милость? Нельзя сказать, что он, бог евреев, обошел всех. Кого-то он - порой неизвестно за что - все же избрал и одарил своими благами. Но если один счастлив (да счастлив ли он?), значит ли это, что может возрадоваться все племя?

Рабби Ури тяжело дышал. В молельне было душно. Шутка сказать - столько ртов, выдыхающих свои жалобы и надежды. За его спиной молится смерть, а чуть поодаль шевелит губами его ученик Ицик Магид. Чему он его научил? Лес рубить. Рабби Ури имеет в виду не топор лесоруба, а мысли Ицика. Они острее, чем топор, и валят каждую минуту не дерево, а кого-то. Рабби Ури знает, кого своими мыслями рубит под корень Ицик. Лесоторговца Маркуса Фрадкина. А за что? За мать, поившую его дочь грудным молоком, за своего брата, не успевшего притронуться к соскам матери? А может, за то, что никогда не будет мужем Зельды?

Мир, размышлял рабби Ури под журчание молитвы, вместилище зла и пороков. И уж если бог их не искоренил, что может сделать какой-то самозванец?

И все же любопытство и ревность снедали рабби Ури. Оказывается, можно и к богу ревновать. Ревновать, как к женщине.

Назад Дальше