Лукерья Пантелеймоновна напоила его парным молоком, достала откуда-то свой старый ситцевый фартук в крупную горошину - что это за сапожник без фартука? - принесла острый, для шинкования капусты, нож с почерневшей ручкой, теплого пчелиного воску (под окнами голубели пять ульев), тупоносый молоток, шило, и человек в ермолке устроился со всеми причиндалами в саду, под голой и кривой яблоней, на которой, как осиротевшие птицы, висели истерзанные червями плоды. Серые, похожие на обуглившиеся молнии, ветки не шевелились, и в их неподвижности было больше печали, чем в их наготе.
На низеньком, с подпиленными ножками табурете, в бабьем фартуке в крупную горошину, с тупоносым молотком в руке, в поношенной ермолке, приколотой булавкой к волосам, пришелец выглядел, как огромная переносная кукла, какими, потешая честной народ, пользуются бродячие скоморохи и ряженые в самый веселый еврейский праздник - пурим.
Ардальона Игнатьича в саду не было. Он, видно, где мог собирал обувь.
Визжали подсвинки.
Мычала корова.
Ржала лошадь.
Но теперь человек в ермолке слышал в их дружном и горестном хоре не алчный призыв, а некий, как бы поданный свыше знак, и знак этот, беспомощный и предупредительный, выворачивал наизнанку душу.
Дожидаясь Ардальона Игнатьича, щуря глаза от необыкновенно яркого сентябрьского солнца, человек в ермолке вспомнил вдруг старого нищего-еврея, такого же бродягу, как и он, его слова, сказанные в позапрошлом году в закутке Меркинской синагоги, где они оба, усталые и избитые, расположились на ночлег, о том, что животные - куры, гуси, коровы, лошади и особенно кошки - первыми чуют нашу смерть. Перед смертью его матери кошка якобы мяукала двое суток подряд, и ничем ее нельзя было унять: ни молоком, ни лаской, ни бранью. А за неделю до кончины его брата-балагулы гнедая всю ночь неистово била копытом и ржала, как в первый день творения.
Человеку в ермолке не хотелось думать о смерти, но как он ни пытался отвлечься, занять свой мозг другим, она крутилась рядом, и некуда было от нее деться.
Пришелец оглядывался то на избу, то на хлев, словно кроме Ардальона Игнатьича в саду должен был появиться еще кто-то, и от появления того, неизвестного, безликого, зависела не только его жизнь, а судьба этой яблони, этого вымытого голубизной и молитвами неба, этой осенней, остывающей от страсти всходов и цветения земли.
Никогда еще за все его странствия тревога, закравшаяся в сердите, не была такой неоглядной и беспричинной. И в этой беспричинности тоже был некий предупредительный знак.
Первый раз за столько лет приручили его, странника, заставили взять в руки молоток, надеть дурацкий фартук и чинить не мир, а чьи-то вонючие башмаки и туфли. И кто заставил?! Не праведник, не почтенный и мудрый муж, а обыкновенный урядник!..
Конец света, и только.
Для того ли он бросил свою жену Ципору и детей, чтобы под этой кривой и голой, как его душа, яблоней забивать в прогнившую подошву гвозди?
Для того ли отправился из дому, чтобы собирать не чужие грехи, а грибы?
Для того ли он каждый год терпит лишения, сносит побои, чтобы в горнице пить парное молоко и отвешивать жене урядника поклоны?
Разве такому, как он, господь спустит лестницу?
Нет и еще раз нет.
Что он, проявляющий постыдное малодушие, испугавшийся какого-то уездного исправника Нуйкина, принесет господу в горсти и душе?
Что?
Лисички?
Ломоть ржаного хлеба?
Прогнившее яблоко?
Благословение жандарма?
Так вот почему в хлеву ревела скотина! Она чуяла не его смерть, а падение.
Он не умер. Он просто упал с лестницы… С первой ее ступеньки.
Но он встанет… Он сейчас встанет!..
- Ты куда? - спросил у него Нестерович, опуская на землю тяжелый мешок, битком набитый обувью.
Человек в ермолке вздрогнул. Он и не почувствовал, как Ардальон Игнатьич вырос у него за спиной.
- В хлев, - сказал он.
- Куда-куда?
- В хлев, - повторил человек в ермолке. - Обратно в хлев.
Он снял с себя ситцевый фартук Лукерьи Пантелеймоновны и повесил его на яблоневую ветку.
Ардальон Игнатьич посмотрел на яблоню, потом на пришельца, приблизился к нему, взял за грудки, заглянул в его большие, залитые исступленным страданием глаза и, сам страдая от своей зависимости, пробормотал:
- Нет уж.
- Я вам всю обувь починю… только после судного дня… когда я вернусь оттуда…
- Из хлева? - фыркнул Ардальон Игнатьич.
- Господь свидетель, - человек в ермолке поднял вверх глаза, - я вам ее всю починю и, если кожу добудете, новую обувь сошью… вам… и Лукерье Пантелеймоновне… и вашим детям…
Его искренность смутила Ардальона Игнатьича, сбила с панталыку. Особенно поразило урядника, как бродяга звонко и уважительно произнес имя-отчество его жены. Нестерович отпустил руку, оттолкнул человека в ермолке, но без отвращения, даже с какой-то грубоватой жалостью и пониманием. От прежней решимости Ардальона Игнатьича - в случае отказа передать арестанта Нуйкину - и следа не осталось. Передашь и вдруг сам осрамишься.
- Зачем же я Ванюшку в местечко сгонял?
- После судного дня все пригодится… И дратва, и гвозди…
- А до судного - нельзя?
- Нельзя.
- Почему?
- Раньше бог лестницу не спустит.
- А в судный день спустит?
- Спустит, - твердо сказал человек в ермолке.
- А он что, спускает ее каждому или только таким, как ты? - забавляясь, съязвил урядник.
- Тому, кто сокрушает зло.
- Но каждый видит зло в ином. Нуйкин, скажем, в вас, в евреях, вы - в Нуйкине. А лестница-то одна.
- Одна, - согласился пришелец.
- А что, ежели там, в небесах, все, как на земле: и черта оседлости, и Нуйкин, и кабаки, и хлев.
- Там все по-другому, - возразил пришелец.
- По-другому, говоришь?
- По-другому.
- Но не для живых. Живые без зла не могут. Как пораскинешь мозгами - кто он, твой бог, сокрушающий чужими руками зло? Нуйкин! Только под началом у него не уезд, не губерния, а целый мир. Одно зло сокрушает, другое творит… Выходит, если я тебя отпущу, то все равно отправлю к Нуйкину.
Ардальон Игнатьич рассмеялся. Ему понравилось собственное остроумие. Но на пришельца от его слов снова повеяло стылым дыханием смерти.
- Иди, - сказал Нестерович. - Обувь Нехамкин починит. Он ее круглый год чинит, тыкает шилом в подошву и ни о чем не думает… Хорошо тому, кто не думает… или думает, как все… Иди!.. Если господь спустит тебе лестницу и ты живой поднимешься по ней, ты ему вот что скажи. Есть в Российской империи такой Ардальон Игнатьич Нестерович… И жена его Лукерья Пантелеймоновна… И дети - Иван да Катерина… Пил я у них в горнице парное молоко с ржаным хлебом… ел грибной суп с картошкой… сидел в саду под яблоней без документа… и мог бы меня оный Ардальон Нестерович не отпустить, но отпустил, потому что иногда… во искупление своих грехов и токмо для очистки совести… втихомолку, когда вокруг ни души, поступает и думает не так, как урядник. Скажешь?
- Скажу, - ответил человек в ермолке.
- Ну и ладно, - пробормотал Ардальон Игнатьич, подтянул штаны, крякнул и добавил - И еще у меня просьба. Правда, не к вашему богу, а к нашему… они, наверно, там встречаются наверху?
- Встречаются, - подтвердил пришелец.
- Пусть шепнет при встрече нашему, чтобы государь-император наконец-то в гости к кайзеру собрался и остановился по дороге у нас на денек, уважил Лукерью Пантелеймоновну, грибков из царской кадки отведал… А то солим, солим, а он все не едет и не едет.
Ардальон Игнатьич смутился, прыснул, прикрыл рукой рот и сказал:
- Кажись, и я маленько того… С кем поведешься, от того и наберешься… Прощай, Цви Ашкенази!
Нестерович проводил его взглядом до проселка и, одинокий, сгорбленный, с кавказской шашкой на боку, поплелся в избу.
XVII
После Хавиных поминок снова открылись двери корчмы, и она зашумела, загудела, заулюлюкала.
Корчмарь Ешуа стоял за стойкой, сияющий, подтянутый, в новой шелковой рубахе и новом жилете из дорогого английского сукна, купленного впрок в галантерейном магазине "Розенцвейг и сын" в Ковно. Рыжая строптивая борода была аккуратно подстрижена: парикмахер Берштанский колдовал над ней долго, словно Ешуа собирался не в корчму, а под венец. Начищенные до блеска хромовые сапоги с высокими голенищами скрипели при каждом движении, и скрип их, как хруст мацы на пасху, услаждал слух и наполнял душу Ешуа невыразимым чувством прочности и незыблемости всего земного, не поколебленным даже самоубийством Хавы. Что Хава? Была - ушла. Не век же горевать и лить над могилой слезы. Недаром в писании сказано: "Зарой и забудь!" А что сказано в писании, сказано навеки. "Зарой и забудь!" Нельзя же, в самом деле, чтобы память непосильной ношей горбила спину. Приходит день, и сбрасываешь с себя бремя, если не хочешь быть погребенным под ним. Таков круговорот! Таков извечный порядок. Хвала мертвым, здравица живым.
- Ешуа! Кружку пива!
- Бутылку белой… две селедки… щей!..
- Рыбу и штоф!
Господи, да здравствуют живые - пьющие, чавкающие, улюлюкающие, смердящие, рыгающие, блюющие!
Да здравствуют живые, думал Ешуа. В такие минуты он переживал необыкновенный подъем духа. Дух как бы отлетал от плоти и возносился над стойкой, над корчмой, над землей.
В такие минуты Ешуа чувствовал себя капитаном старого и верного судна: вокруг ревет, бушует чужое и неведомое море, в трюме - пьяные матросы, такие же чужие и неведомые, как оно, с утра до вечера жрут водку, горланят песни, матерят бога, а он, Ешуа, подтянутый, в новом жилете из дорогого сукна, купленного в магазине "Розенцвейг и сын" в Ковно, стоит на мостике, смотрит на беснующиеся волны, на вздымающиеся валы, швыряющие суденышко с гребня на гребень, и уверенно держит руль. Он не выпускает его из цепких и безжалостных рук даже тогда, когда перед ним из пучины, как огромные рыбы, всплывают и снова погружаются тела мертвых - жены Хавы и дочери Ханы, не прожившей и девяти лет.
Зарой и забудь, бормочет он и еще крепче сжимает руль.
И нет у него никого и ничего, кроме руля.
Никого.
Сын - Семен - ненавидит отцовское судно. И море. И матросов.
Суденышко несется по волнам, Ешуа стоит на мостике, вглядывается вдаль, и ему все равно, куда его занесет, в какой порт, в какие пределы.
Главное - плыть и взимать с этого чужого и бушующего моря дань.
Дань, дань, дань, звучит у него в голове, как судовой колокол.
Зачем ему столько?
Ешуа и сам не знает.
Знать-то знает, но пока предпочитает не называть по имени.
А ведь всему есть имя, гласное, негласное. Всему.
Морта!
При мысли о Морте корчмарь осклабился, напружинил ноги, еще больше подтянулся, одернул жилет, достал из кармана брелок, приложил часы к неверному уху, прислушался к их тиканью. В гуде, в шуме, в гомоне корчмы тикало ее имя:
- Морта!
- Эй! - услышал вдруг Ешуа другой голос.
В самом углу корчмы за деревянным столом в выцветшем пальто с лацканами, подбитыми бархатом, какие обычно носят акцизные чиновники или недоучившиеся студенты, сидел проезжий. На сизом носу мотыльком застыло пенсне, а рядом с миской опрокинутым бумажным корабликом серела поношенная летняя шляпа.
- Что угодно? - подойдя, вежливо осведомился Ешуа.
- Понюхай! - сказал господин и коротким, изогнутым, как курок, пальцем ткнул в миску. - Чем ты честной народ кормишь? В острог захотел? На каторгу?
- Рыба, господин, свежая… Вчера из реки…
- А ты, пархатый, понюхай! Тебя за такое вздернуть мало! - кипятился незнакомец.
Ешуа нагнулся, обнюхал миску, осторожно поднял голову, как бы оберегая ее от удара, и сказал:
- Не извольте беспокоиться… Рыба свежая!.. Чтобы я так жил… Если не верите, давайте кого-нибудь позовем. Моркунас! Гурий!
Но приезжему третейский суд был не нужен. Он быстро встал, сгреб со стола свою задрипанную шляпу, сверкнул из-под пенсне глазами на Ешуа, потом на честной народ, о коем только что пекся, и широким шагом двинулся к выходу.
- Что случилось, Ешуа? - поинтересовался Гурий Андронов.
- Разве я знаю? - пожал плечами корчмарь. - Я знаю только одно: так начинаются погромы.
- Как?
- Сидит человек у тебя дома, ест мацу, запивает пасхальным вином, пальчики облизывает, потом выходит на улицу и говорит: "Маца-то с христианской кровью.."
- Подумаешь - даром поел, не заплатил, а ты вон что развел, - с хмельным великодушием пожурил корчмаря Гурий. - Сколько он тебе задолжал?
- Да разве в деньгах дело? - прохрипел Ешуа.
- А в чем же?
- А в том, что мы заранее во всем виноваты… Мы еще не родились, а уже виноваты. Если кошка - хозяйка, то виноваты мыши. Если мыши - хозяева, то виновата кошка… А мы… мы кошки и мыши в чужом доме..
Ешуа снова вернулся за стойку, но прежнего сияния уже не было.
Накатила волна и чуть не смыла с мостика.
Корчму застилало дымом дешевого табака, едкого самосада. Дым отслаивался от столов и вперемешку с перегаром поднимался к потолку, к прокопченным балкам.
Из дыма, из застольного гомона и хлопанья дверей вдруг возник прыщавый Семен. В отличие от отца он был одет небрежно: рубаха вылезла из штанов, штаны топорщились, как будто он только встал с постели, борода чернела, как отрепье, клоками, подбиралась к глазам, к носу, на голове едва держалась смятая ермолка, а на ногах болтались привезенные когда-то с ярмарки деревянные башмаки-клумпы, в каких евреи сроду не ходили. Но Семен заартачился: куплю, ему что, отцовских денег не жалко, на любую блажь потратит.
- Налей мне полстакана, - попросил сын.
- Евреи в будни не пьют, - пробормотал Ешуа. - Только на праздники.
- А у меня сегодня праздник.
- Какой?
- Мне сегодня как никогда плохо.
- Разве, когда плохо, праздник?
- Налей.
- Натан Мандель, царствие ему небесное, старейшина нашего роду, разливший по стаканам океаны водки, говорил: "Еврей-пьяница - как еврей-губернатор".
- Будут у нас и пьяницы, и губернаторы… только счастья у нас не будет.
- Что с тобой, Семен? - смягчился Ешуа. - Давно я тебя таким не видел.
- А разве, глядя на людей, ты, кроме их кошельков, еще что-нибудь видишь?
Ешуа молча проглотил обиду. Сколько раз хотелось ему плюнуть Семену в лицо, выгнать взашей, но то, бывало, мать заступится, то он сам, Ешуа, остынет и простит бесстыднику его дерзость. Всякий раз после такой сшибки, когда глаза заливало незаслуженным отчаянием или бесплодным сожалением о неудавшейся жизни, Ешуа пытался дознаться, откуда она, эта яростная и неизменная нелюбовь сына. Кто, кто, а Семен мог бы, кажется, и не сетовать на судьбу. До поры до времени Ешуа ни в чем ему не отказывал: хочешь в Вильно - поезжай в Вильно, хочешь в Ковно - на тебе на дорогу, учись, торгуй, пробивайся. Корчмарь надеялся, терпеливо ждал и оплачивал свои ожидания чистоганом. Но дети подобны полю, а родители - лемеху. Пока поле плодоносит - лемех вгрызается в почву, перестало - лемех, глядишь, и заржавел.
Заржавел Ешуа, заржавел.
Разве его вина, что из Семена ни черта не вышло; ни купца, ни корчмаря, ни раввина?
Разве его вина, что он только корчмарь Ешуа, а не Муравьев и даже не Маркус Фрадкин? Отца и мать не выбирают: уж кого бог пошлет.
- Почему ты меня так не любишь, Семен? - выдавил корчмарь, наливая в стакан водку.
- Потому что ты не Моисей. Долей чуть-чуть. Вот досюда!..
- Хватит, - сказал Ешуа. - Какой Моисей?
- Который сорок лет кружил по пустыне, чтобы все рабы вымерли, прежде чем он приведет свой народ на землю ханаанскую.
Прыщавый Семен не спеша, с каким-то тайным, почти роковым значением поднес стакан ко рту, согрел губами стекло, потер об него бороду, в упор посмотрел на отца, выпил до дна, и Ешуа стало больно, словно в водку была подлита смертельная отрава.
- А ты кружишь дольше… - промолвил прыщавый Семен. - И рабы твои не вымирают, а вешаются!..
- Что ты городишь? Лучше бы занялся чем-нибудь, - посоветовал Ешуа, все больше волнуясь.
- Чем?
- Меня подменил бы… за стойкой бы постоял… - пробормотал корчмарь.
- А ты будешь с Мортой шапку строчить?
- Перестань! Люди услышат.
- Ну и пусть слышат. Налей еще!.. Выпью и пойду… Неохота мне с тобой по пустыне кружить… Ноги заныли… Вот она, наша земля ханаанская! - прохрипел прыщавый Семен и осоловелым взглядом окинул корчму. - Вот они, наши горы галаадские… Гурий Андронов сидит на них и жует селедку… Вот она, наша Стена плача… лесоруб Анзельмас стоит возле нее и отрыгивает твоим гороховым супом за три копейки… Только ради бога: не говори, что я болен… Я здоров… Я молод… Я счастлив… Я самый счастливый раб на свете!
- Ешуа!
- Штоф белой!
- Кружок колбасы!
- Белой! Белой! Белой!
- Ешуа! Когда ты нужник почистишь? - галдели завсегдатаи.
- Вот они, наши ангелы, - отрезвев, произнес Семен. - Вот они, наши херувимы!..
Он зашел за стойку, взял бутылку, налил из нее в стакан и сказал:
- За наших ангелов, отец!..
- Не надо, - скривился Ешуа. Казалось, еще миг, еще капля, и он заплачет. - Я позову Морту.
- А что Морта? Мать? - он опрокинул стакан, поставил бутылку на прилавок и, сверля недобрым завистливым взглядом отца, добавил - Морта - курва!..
- Как ты смеешь! Она… она… - запнулся корчмарь, борясь с удушьем.
- Что? Может, уже прострочили шапку?
- Господи, господи! - беспомощно повторял Ешуа, обхватив бутылку.
- Ну, как она в постели, - как в корчме? Не ленится?
- Замолчи! - сказал Ешуа, и голос его неожиданно сел. - Замолчи! - И он замахнулся бутылкой.
- Ведь не ударишь, не ударишь… Не потому, что жалеешь, а потому, что даром водку не прольешь.
- Уходи!
- Не нравлюсь тебе!.. Ай-ай-ай! Я, конечно, не Зелик Фрадкин, но и ты не Моисей… Ты такой же раб, как я… А от раба раб и родится.
Прыщавый Семен обмяк, сгорбился, потрогал кадык и, стуча клумпами по щербатому истоптанному полу, вышел.
Через распахнутое окно Ешуа видел, как сын подошел к колодцу, ухватился за иссохший крючковатый багор, потопил бадью, зачерпнул воды и окатил себя, как в парной бане, снова погрузил ведро, вытащил и снова вылил себе на голову. Ешуа слышал, как Семен зло и непристойно фыркал, брезгливо мотал головой, словно хотел от нее избавиться или боролся с дьявольским, испепелявшим его искушением, и от этого повторяющегося омовения, от этой простодушной и бессмысленной борьбы с самим собой отцу вдруг стало страшно, страшней, чем от воспаленных непочтительных Семеновых речей, от его возмутительной и пагубной тяги к водке.
Страх Ешуа был еще приумножен тем, что сын равнодушно, без всяких сожалений, чуть ли не с презрительным великодушием, как какую-нибудь шлюху на Сафьянке, уступил ему Морту.
- Ешуа! Чего ворон считаешь?
- Сколько можно ждать?
Подождут, никуда не денутся.