Прыщавый Семен слышал, как знакомо щелкнул засов, как Морта, не сказав ни слова, вышла. Она всегда так: уходит молча, стиснув зубы, словно и впрямь идет на смерть. Порой ему казалось, что уйдет и повесится где-нибудь в сарае, где отец держит пустые бутылки и лошадь хрумкает овес, или утопится в реке. В такие минуты прыщавого Семена охватывало какое-то волнение, мерзостное до зуда, и он ловил каждый звук за окном, чтобы убедиться в своей неправоте и мнительности и, когда откуда-то снова доносился низкий, грудной голос Морты, он чувствовал себя до странности опустошенным и даже обманутым. Нет, он вовсе не желал Мортиной смерти - она была единственным человеком в доме, к которому прыщавый Семен испытывал что-то похожее на необременительную и бескорыстную любовь. Морта никогда от него ничего не требовала, ни в чем его не упрекала, не старалась его переделывать или наставлять на путь истинный, как это делал отец, для которого путь истинный - это крохотный отрезок земли от супружеской постели до стойки в затхлом, прокуренном и проспиртованном шинке.
Прыщавый Семен не любил отца. Мать терпел, жалел, а отца не любил. Порой до лютости, до исступления. Ради чего он день-деньской спаивает этих дремучих, этих молчаливых, но буйных во хмелю мужиков, для которых штоф белой - единственная горькая радость? Почему сам не пьет и приходит в ярость, когда сын наливает себе рюмку? Разве у него, у прыщавого Семена, нет повода залить свои глаза, затуманить мозг и взбодрить хмелем сморщенную, озябшую от скуки и достатка душу?
"Бог пьяниц" - так прыщавый Семен назвал того, кто дал ему жизнь. Жизнь, состоящую из пьяного дня, пьяного вечера и даже пьяной ночи. Пьяной потому, что и по ночам стучатся в ставню и требуют:
- Ешуа, бутылку!
И Ешуа, заспанный, в одном исподнем белье, в шлепанцах на босу ногу, со свечой в руке идет в корчму и выносит на крыльцо водку.
Когда Семен был маленький, ему снились пьяные сны. Один сон он до сих пор помнит: корчма битком набита, гудом гудит, отец потный, настороженный, мать в переднике с кружкой в руке, суетятся, хлопочут, и вдруг входит он, Семен, оглядывает всех и говорит:
- С неба водкой льет!
И все бросаются из корчмы во двор: мужики, отец, мать. Во дворе - лужи, чавкают под ногами. Мужики задирают голову, раскрывают рты, и водка течет по лицу, по бороде, по сермягам. А отец стоит, ни жив ни мертв, смотрит на небо, на струи и кричит:
- Хава! Тащи ведра! Чего стоишь?
Порой прыщавому Семену кажется, что он до сих пор еще не проснулся.
Нет, корчмарем он не будет. Он не собирается проторчать всю жизнь за стойкой. Водка, конечно, - золотой дождь, но он себе поищет что-нибудь получше.
- Во всей империи ничего доходнее водки нет, - не раз убеждал его отец. - От хлеба какая радость? Только брюхо набьешь. А выпьешь водки - и горе - радость.
Хитер отец, хитер, но и он, Семен, не лыком шит. Пусть кто-то промышляет водкой, а он выберет себе другое ремесло. Чистое, неприметное, без блевотины и пьяной отрыжки, без заглядывания кому-то в глаза и без стука в ставню: "Ешуа, бутылку!" Кое-что у него уже наклевывается. Отец об этом и не догадывается. Об этом никто не должен догадаться. Ни одна душа на свете. Жаль только - слег не вовремя. А так все вроде складывалось как нельзя лучше. Урядник Нестерович слов на ветер не бросает. Пусть он и не бог весть какой мудрец, но в иных делах смыслит больше, чем премудрый рабби Ури.
Когда-то прыщавый Семен, как и Ицик Магид, учился у рабби Ури. И оба бросили учителя: Семен сел на шею отцу, а Магид ушел в лес, валить деревья. А чему их старик мог научить? Всяким премудростям? Вере в бога? Сегодня вера в бога гроша ломаного не стоит, а за любую премудрость платят меньше, чем за стакан белой в корчме. Рабби Ури, конечно, прав, мир и люди несовершенны. Но он, прыщавый Семен, не мир и не люди, а человек. Притом не просто человек, а еврей. Человеку-еврею с таким нелепым прозвищем, как у него, нечего думать о людях и о мире. Пора ему подумать о себе. С какой стати он должен заниматься исправлением чьих-то ошибок и несовершенств?
Если рабби чему-то и научил их, так только трезвому пониманию того, что за все несовершенства и пороки, - а им несть числа - рано или поздно приходится расплачиваться муками и терзаниями совести.
А что, если те, кто несовершенны и порочны, будут расплачиваться чистоганом, подумал прыщавый Семен. Что, если открыть лавку пороков? Чужие пороки доходнее, чем водка.
Именно такую лавку и предлагает ему открыть урядник Нестерович. Он, Нестерович, будет их единственным покупателем. И денег у него хватит, потому что эти пороки скупает не он, а империя. Вот он - золотой дождь. Только успевай подставлять под его благодатные струи голову! А какие пороки в цене, прыщавый Семен хорошо знал. Нет более доходного порока, чем вольнодумство и неповиновение. Доходного, конечно, для того, кто им торгует, а не обладает.
- Сам знаешь, - сказал ему при встрече урядник Нестерович, - там, где пьют, там и языками чешут.
Хотя прыщавый Семен и редко заходил в корчму, но сам не раз слышал, как клокочет подогретое брагой недовольство.
Тогда, при встрече, он не дал уряднику окончательного ответа.
- Еврей никогда не должен давать окончательного ответа, - учил его отец. - Окончательный ответ, как могила: сам роешь и сам себя зарываешь.
- Я подумаю, - услышал от него урядник.
Теперь, лежа в постели и борясь с обрушившимся на него недугом, прыщавый Семен прикидывал, какие выгоды или невыгоды сулит ему предложение урядника. Он вспомнил, как в детстве жандармы схватили в отцовской корчме какого-то мужика, как поволокли его к телеге, как он отплевывался кровью, и мать присыпала следы песком. Играя во дворе корчмы, Семен долго еще поглядывал на землю с опаской и непонятной скорбью.
Он прикидывал и так и этак, но все время что-то не сходилось, и мысли его снова, как тень, упали на пришельца. Кто он? Когда-нибудь, - когда прыщавый Семен откроет лавку пороков - он до него доберется, тот не уйдет от него. В конце концов он ему какой-нибудь порок придумает. Торговать можно не только существующими, но и придуманными пороками. За придуманные платят не хуже.
Пока я не дал ответа, размышлял прыщавый Семен, урядник Нестерович может мне и не верить. Но стоит мне согласиться - и тому в ермолке не сдобровать. Я ему что-нибудь придумаю.
Что же ему придумать?
Беглый солдат или каторжник?
Лучше - солдат. На каторжника он не похож. Каторжник в ермолке!
И прыщавый Семен рассмеялся. Смех прозвучал в пустой комнате зловеще и нелепо, и больной осекся. Куда же девалась Морта? Почему она не несет ему есть? У него как раз аппетит разыгрался.
- Морта! - позвал он.
Совсем распустилась, праведница, подумал Семен. Ее бог, видишь ли, не позволяет ей лечь с евреем. Да разве у бога надо спрашивать, с кем лечь в постель? У него надо спрашивать, с кем детей мастерить… Ну уж только не с безродной девкой!.. Безродная девка в матери не годится. Вот Зельда Фрадкина - она и в жены, и… Но ее, как Морту, не заарканишь. Маркус Фрадкин и аркан, и руки обрубит. Но и на него, на Маркуса Фрадкина, можно управу найти… Пусть не очень-то своим богатством кичится. Сорок тысяч саженей леса - это еще не богатство. А вот сорок тысяч саженей пороков!.. Только нащупай его, Маркуса Фрадкина, порок и снимай урожай - Зельду.
- Морта!
Никто не отзывался.
IV
Был день как день: не пасмурный и не светлый, так, серединка на половинку. С самого утра парило, как всегда в конце июля, когда откуда-то, с того берега реки (из Германии, что ли?) вдруг хлынет духота, смешанная с влагой и испарениями, и деваться некуда, во дворе - ад, да и дома не райские кущи, сидишь и обливаешься потом. Господи милосердный, сколько его, этого пота, в человеке - реки целые!
Ночной сторож Рахмиэл сидел на столе, простоволосый, без рубахи, в одних подштанниках, и латал Казимерасову сермягу. Сермяга была старая, задубевшая, и иголка, понукаемая наперстком, то и дело спотыкалась о сукно, как о камень. После бессонной ночи полагалось бы Рахмиэлу отдохнуть, да разве в такой духоте уснешь? Только ляжешь, закроешь глаза, и - хоть выжимай. Ну откуда его столько, этого пота, в человеке? Отчего потеют в молодости, Рахмиэл, положим, знал - он сам когда-то был молодым. Но старость?
Рахмиэл сидел на столе, заложив ногу на ногу, и думал о том, отчего потеет старость. Он думал о силе и немощи, и мысли его спотыкались о задубевшую кору черепа, как игла о сукно сермяги.
Время от времени Рахмиэл давал своим мыслям передышку - начинал петь какую-нибудь песню, путая слова, но не огорчался, ибо слова никогда не имели для него значения. Слов в человеке больше, чем пота. Но если от пота, особенно на полке в бане, еще какой-то прок, то в словах ни проку, ни корысти. Бог свидетель, всю свою жизнь Рахмиэл обходился без них. Он не рабби Ури, который все еще верит в слова. Господь бог наговорил столько и что с того? Кто-нибудь послушался его? Хорошо говорить всякие слова, когда сидишь на облаке и смотришь сверху вниз. А вот когда копошишься внизу, в грязи и дерьме, тогда только эти два слова и знаешь. И тебе хватает их до самой могилы!
Рабби Ури всю жизнь просидел на облаке, на пыльном облаке торы, а он, Рахмиэл, копошился внизу.
Пока был молод, прокладывал дороги. И эту вот, в Ковно, тоже проложил. Зимой и летом гнул спину на ковенском тракте, там ему и расплющило ногу, как блин. Полгода двигаться не мог. Повернется в постели и криком кричит. Полгода не вставал - брат на руках в нужник носил и усаживал, как куклу. Но бог смилостивился. Столяр Генех Кац вытесал ему костыль, и он помаленьку да потихоньку стал передвигаться, сперва по дому, потом по двору, а когда окреп, и по местечку, кому - кастрюлю запаяет, кому - дырку на лапсердаке зашьет, кому - душку к ведру приладит. Никакой работы не чурается, берет, сколько дают, пугает костылем собак и девок. Иногда добредет до тракта, сядет на обочину и смотрит, как катят по нему возы или жандарм в пролетке мчится.
В один прекрасный день Рахмиэл исчез из местечка. Появился он снова через четыре года - не один, с женщиной. Она вела за руку чумазого мальчонку в нелепом картузе, надвинутом на преданные собачьи глаза, и в залатанном пиджаке без пуговиц и без подкладки. Поселились они на окраине, в заброшенном овине, от которого уцелели только стены и замшелая крыша.
Под этой вот замшелой крышей и родила Рахмиэлова женщина первую девочку. А потом посыпались погодки. Сколько у Рахмиэла их было, никто в местечке не считал. Костлявые, долговязые, неумытые, они носились по округе, таскали в овин все, что попадалось на глаза, и люди, глядя на них, сокрушенно качали головами и приговаривали:
- Он их, видно, костылем делает.
Костылем не костылем, но овин кишел детьми, как пруд мальками.
Сам Рахмиэл кое-как перестроил развалюху, вырубил окна, залатал соломой крышу, настелил из неструганых досок пол, сколотил стол, стулья, кровати - руки-то золотые! - и не столько заботился о числе своих отпрысков, сколько о заработке. Он по-прежнему паял, чинил, вставлял стекла, но больше всего зарабатывал пением - сильным и высоким голосом, прорезавшимся у него еще тогда, когда он с расплющенной ногой лежал в постели. Не было в округе - от Юрбаркаса до Мемеля - ни одного еврейского праздника, ни одной свадьбы, на которых Рахмиэл бы не пел. Евреи слушали и диву давались: что это за птица цвенькает в его голодном горле?
Отправляясь на свадьбу, Рахмиэл брал с собой всю ораву и, пока тешил своим удивительным пением скучающих молодоженов и застывших от счастья сватов и сватий, она дружно и без разбору уплетала за обе щеки, а потом непотребными звуками отравляла свадебное застолье или бегала по большой нужде во двор.
Так они все жили до тех пор, пока не случилось несчастье, и все, кроме самого Рахмиэла и того мальчонки, в картузе и пиджаке без пуговиц и подкладки, вымахавшего почти до отчимова плеча, не слегли и в течение месяца не вымерли как мухи. То ли чем-то отравились на свадьбе, то ли другая неведомая напасть скосила, но Рахмиэл не успевал их хоронить.
Когда он похоронил последнего, к нему явились лесоторговец Фрадкин и урядник, не нынешний, Нестерович, а тот, которого не то в Молодечно, не то в Гродно перевели, и предложили они Рахмиэлу убираться на все четыре стороны, ибо - господь упаси и помилуй! - зараза еще поползет по местечку, а из местечка - господь упаси и помилуй - перебросится в уезд, из уезда в другие губернии.
- А как же изба? - только и спросил Рахмиэл.
- Избу чего жалеть? - заметил Фрадкин.
- Жалко, - сказал Рахмиэл.
Он потрепал по голове Арона, - так звали мальчонку! - и, как бы оправдываясь, выдавил:
- Больше нам не петь на чужих свадьбах.
И шагнул к двери.
- Мальчонку как-нибудь пристроим… - остановил его лесоторговец. - Когда все уладится, и ты сможешь вернуться.
- Да мы уж лучше вдвоем… - пробормотал Рахмиэл.
- Мальчонку оставь, - поддержал лесоторговца урядник. - На господина Фрадкина можно положиться.
Тогда он, дурак, не понял, куда Фрадкин клонит. Тогда поверил, что Арону у Фрадкина будет лучше. Фрадкин устроит куда-нибудь, определит…
Он и устроил и определил!
- Рабби Ури, где мой Арон?.. Помните - бегал такой в картузе? - спросил Рахмиэл, когда через год вернулся.
- В рекруты сдан, - ответил рабби Ури.
- Фрадкин?
Рабби Ури молчал. Сидел на своем облаке и молчал.
- Фрадкин сдал его вместо своего Зелика?
- Никогда не вини других, - сказал рабби Ури, и изо рта его на Рахмиэла повеяло небесной стужей. - Давай лучше подумаем, в чем мы сами виноваты.
- А в чем я, ребе, виноват? В том, что я Рахмиэл, а не Маркус Фрадкин? В том, что не урядник?
…Рахмиэл тыкал иголкой в сермягу, и с каждым тычком у него в голове что-то вспыхивало, угасало и снова вспыхивало. Нет на свете ничего удушливее, чем мысли, думал он. От духоты хоть тень спасает. А какой тенью спастись от мыслей? Зачем рабби Ури зазвал его к себе - только ли за тем, чтобы с ним чайку попить? Какой он, Рахмиэл, собеседник? Рабби Ури зря в стакан сахару не положит. Не потому, что скуп, а потому, что привык, чтобы с ним не сладость делили, а горечь. Интересно знать, что это за посланец бога, о котором он допытывался, а потом перевел разговор на Арона, которого он, Рахмиэл, упрямо называл не пасынком, а сыном. А колотушка? С чего это такой праведный и такой благочестивый муж, как рабби Ури, вдруг у себя дома, среди ночи, станет стучать колотушкой? Что-то здесь не так.
Рахмиэл и не заметил, как в раскрытую дверь вошел человек в ермолке, приколотой булавкой к волосам, как постоял, огляделся и, не спеша, как бы просеивая увиденное, направился к столу.
- Здравствуй, - сказал человек в ермолке, и Рахмиэл вздрогнул. Еще бы! Он не помнит такого случая, чтобы кто-нибудь здоровался с ним. В местечке вообще не очень принято здороваться. Скажешь: "Добрый день", а день совсем недобрый, спину ломит, дышать нечем, и на душе, как на опустевшей рыночной площади, один помет.
- Здравствуй, - ответил Рахмиэл и оглядел человека в ермолке с ног до головы. Не о нем ли говорил рабби Ури, когда они оба прихлебывали круто заваренный чай?
- Ты шей, шей! - не глядя на Рахмиэла, тихо произнес пришелец. - Я только напиться зашел… Где у тебя вода?
- В ведре, - выдохнул Рахмиэл и оторвал от сермяги иголку.
- Ты шей, шей, - снова сказал человек в ермолке и так же неспешно, как вошел, направился в прихожую.
Пока он туда ходил, Рахмиэл затянул сползающие подштанники пожелтевшей тесемкой и на всякий случай прикрыл шапчонкой вспотевшую голову.
- Вода зацвела. Пойду к реке и принесу свежую.
Пришелец стоял перед Рахмиэлом с ведром в руке, и старик еще больше растерялся.
- Зачем же ты сразу к реке не пошел? - прошамкал он.
- Тебе этого не понять, - любезно объяснил человек в ермолке и, позвякивая ведром, вышел из хаты.
От этого позвякивания Рахмиэл вспотел пуще прежнего, выскользнул во двор и долго смотрел вслед удаляющемуся пришельцу. Ему вдруг - непонятно почему- захотелось, чтобы человек в ермолке потопил ведро и никогда не вернулся.
Но пришелец вернулся, поставил у ног Рахмиэла ведро и молвил:
- Пей!
Рахмиэл медлил. Что-то его сковывало - то ли туго затянутые подштанники, то ли взгляд человека в ермолке, пристальный, полный равнодушного сострадания, то ли нахлынувшие вокруг воспоминания о мальчонке в картузе и пиджаке без пуговиц и подкладки.
- Пей, - повторил незнакомец.
Рахмиэл нагнулся, сунул голову в воду, и возникшие в его задубевшем мозгу видения расплескались, размылись, растаяли. Теперь с его лица, заросшего белесой свиной щетиной, струился не пот, а текла речная вода, такая понятная, такая свойская, что и дышалось легче.
- Хорошо? - спросил пришелец.
- Угу! - буркнул Рахмиэл. - Спасибо.
- Спасибо надо говорить не мне, а реке. Ты хоть когда-нибудь сказал ей спасибо?
- Нет, - опешил Рахмиэл.
- Почему?
- Никто не говорит, - пролопотал сторож.
- А ты пойди и скажи. И будешь первым в местечке.
- Засмеют, - возразил Рахмиэл, защищаясь от слов человека в ермолке. - Обзовут сумасшедшим.
- А, по-твоему, лучше быть как все, чем сумасшедшим?
- Лучше - как все.
- Даже когда все сумасшедшие?
- У меня три курочки и петух, - взмолился Рахмиэл. - И картошка прошлогодняя… Может, говорю, отварить чугунок… Я быстро…
Рахмиэл по себе - да и не только по себе - знал: когда ешь, ни о чем не думаешь. Еда, если ее много и если вкусная - лучшее спасение от всяких там мыслей. Как ни мудра голова, а куда ей до желудка. Желудок всегда берет верх. По правде говоря, бог допустил оплошность - дал человеку два уха и два глаза и только один желудок. Его можно чем угодно набить - картошкой, яйцами, редькой. Хуже, когда голодна голова - ничем ее не набьешь. С тех пор, как умерли жена и дети, а пасынка Арона забрали в рекруты, Рахмиэлова голова все время требовала какой-то пищи. Он пытался насытить ее забвением, но она все равно не давала ему покоя.
Еда еще и тем хороша, думал Рахмиэл, что почти не надо говорить. Черпаешь ложкой, хлебаешь, жуешь и - молчишь. Молчание, конечно, не золото, но для еврея- алтын: молчальника не сразу продашь и купишь. Особенно, когда кругом чужие, когда то, что говоришь ты, уряднику переводят, а то, что говорит он, ты должен выполнять, даже если не бельмеса не понимаешь. Не потому ли он, Рахмиэл, и подался в сторожа: тишь, безмолвие, ходишь по местечку, поглядываешь на ставни, и сам ты - как ставня с железными ободами.
- Пусть будет картошка, - согласился человек в ермолке и понес ведро в избу.
- Как тебя зовут? - спросил Рахмиэл, когда картошка задымилась на столе рядом с сермягой.
- А как ты хочешь, чтобы меня звали?
Рахмиэл от неожиданности выронил картофелину. Она шлепнулась на пол и рассыпалась.
- Можешь называть меня каким угодно именем.