Она входит к себе, плюхается на обитую плюшем софу, утыкается в мшистое изголовье, пытается вздремнуть, но не может, ложится на спину, пялится на затейливую висячую лампу, купленную отцом у какого-то разорившегося шляхтича, в резной потолок, напоминающий шахматную доску, только без фигур, вскакивает, открывает буфет, достает бутылку ликера, припасенного Зеликом на случай удачной охоты, наливает полную серебряную рюмку и выпивает до дна.
Голда стучится в дверь, зовет хозяйку, но Зельда не отзывается. Она стоит, скрестив на груди руки, и смотрит в сад, на беременные деревья, на пичугу, перепрыгивающую с одной ветки на другую, - ну что ей неймется, чего она мечется, все ветки одинаковы. В ушах Зельды отдается шорох можжевельника и топот ее худых ног по проселку. Она сама не понимает, почему бросилась наутек. Стыд ее прогнал или страх? Стыд, конечно, стыд. Что если тот… в ермолке… жив и разнесет по всему местечку: знайте, люди добрые, дочь Маркуса Фрадкина бога о грехе молила, просила, чтобы он послал ей какого-нибудь жеребчика, эй, прыщавый Семен, кидай Морту, выходи на подмогу!
Зельда снова наливает себе полную рюмку. Ликер горячит кровь, ликер успокаивает.
- Сперва помоетесь или сперва покушаете? - из-за двери гудит Голда.
- Покушаю.
Голда приносит бульон с клецками и куриные котлеты.
- Приятного аппетиту, барышня. А я пошла мыться. Вторую неделю груди чешутся…
- Иди, иди!
Когда Голда уходит, Зельда снова наливает себе рюмку, подносит к губам и, не отведав, ставит на стол. У нее и от двух рюмок голова кружится.
Когда же приедет отец, когда же, когда?..
Привез ее сюда, нанял Голду, и живи как в раю. Свежий воздух. Парное молоко. Музыка. Музыка? Рай?
Не рай, а неволя, плен! Зельда пленница родного отца! В Вилькии она еще может подцепить какого-нибудь инородца. А здесь? Чернь, голытьба и единственный инородец - урядник Ардальон Нестерович. На него-то Зельда уж точно не позарится. Маркус Фрадкин - человек дальновидный. Лучшее лекарство от блажи - глушь и одиночество. Сам он, небось, ублажает свою плоть и душу другим. Зельда знает, к кому он ездит, когда свободен от дел. "У папы в Вильне женщина, - сказал ей Зелик, - ты, наверно, дурочка, думала: к тебе на свиданье каждое воскресенье мчится, а он - к ней!.. Папаша ей даже дом построил. А ты знаешь, дорогая сестрица, кто его избранница? Полька!.. Чистокровная!.. Бывшая графиня!.. Наш богомольный отец спит с польской графиней!" Графиня, графиня… А мама была дочерью торговки рыбой. В доме бабушки всегда пахло линями. А чем пахнет в доме графини?
Когда отец приедет, Зельда обязательно спросит у него:
- Папа, чем пахнет в доме графини?
Над банькой клубится тонкий, как мышиный хвост, дымок.
Зельда прячет в буфет бутылку - скоро на урок придут Нестеровичи.
Что с ними будет, когда она отсюда уедет? Кто их будет учить? А может, Голда права? Может, их и учить не надо - еще вырастут погромщиками, такими, как учитель латыни Кожинов.
- Чего вы все время жалуетесь и клевещете на Россию? Да вы ей ноги должны целовать, что приютила!
Как все сейчас далеко: и учитель латыни Кожинов, и отец, у которого в Вильно женщина-дом, бывшая графиня. Только от баньки дымок - вон он, размашистый, как подпись директора гимназии Аристарха Федоровича Богоявленского.
Из сада в комнату через открытое окно струится запах прелой листвы и отгоревших пионов.
- Я помылась, - сладострастно говорит Голда. - Попаришься на полке, и словно новорожденная. - Она приподнимает обеими руками разморенные груди и, крутя бедрами, враждующими с тесной домотканой юбкой, собирает посуду. - А вы, барышня, выпили!
- Выпила.
- Зачем?
- Говорят, от ликера ноги толстеют.
- Неужели?
- Да. От каждой рюмки на два вершка.
- Шутите, барышня.
- Не шучу.
- Вы уж, барышня, не сердитесь, но я вам один бабий секрет выдам.
- Выдай.
- Главное у бабы не ноги.
- А что?
- Пряник. И сколько в него господь бог меду положил, - Голда прыскает и уносит посуду. На пороге она оборачивается - Когда помоетесь, не забудьте на угли воду плеснуть. В такую сушь одна искра и - беда! И закройте все двери на ключ.
- А кто сюда, кроме Нестеровичей, придет?
- Мало ли кому в голову взбредет. А поживиться есть чем. Одних серебряных вилок и ложек сорок штук. Говорят, в местечке какой-то бродяга объявился. Выдает себя за посланца бога. Но я-то знаю: на словах посланец, а на деле вор.
- А как он выглядит?
- Сама я его не видела. Мне Ицик рассказывал.
- Ицик?
- Говорит, коренастый… в ермолке, приколотой булавкой к волосам… Будьте, барышня, осторожны. Такой и обокрасть может, и на пряник позариться, - сыплет скороговоркой Голда и, гремя посудой, уходит.
Смеркается. Над банькой по-прежнему вьется витиеватый дымок.
Что делать?
Нет сил ни мыться, ни гасить огонь.
Зельда запирает на ключ двери, поднимается на второй этаж в комнату Зелика, снимает с оленьего рога ружье брата, спускается вниз и от нечего делать начинает целиться в окна, в клавесин, в висячую лампу, купленную за бесценок у разорившегося шляхтича, в большую фотографию деда и бабушки. И кажется Зельде, будто бабушка побелела от страха и чуть повернула влево голову.
- Вот что делает русская гимназия с еврейскими детьми, - ворчит старуха на фотографии, и Зельда как бы слышит ее голос, пропахший линями.
Дзинь, дзинь, дзинь, захлебываетя колокольчик.
Отец!
Зельда бежит к двери.
А где же его ключ?
- Кто там?
Дзинь, дзинь.
Нестеровичи?
- Кто там?
- Откройте!
Голос незнакомый, с хрипотцой и мольбой.
Зельда медлит. Если суждено случиться несчастью, оно выломает дверь.
Она поворачивает ключ и впускает того… из можжевельника… в ермолке…
- У вас пол помыт, - говорит пришелец. - Я сниму башмаки. На них грязь налипла.
Зельда стоит и смотрит, как он расшнуровывает бечевку, как стаскивает с ног покоробившуюся обувь, как аккуратно ставит ее в угол.
- Прости, - говорит человек в ермолке - Увидел: баня топится и решил зайти. Давно я не был в бане. Ты меня не бойся.
- А я и не боюсь.
- А ружье зачем?
- Ружье брата. Зелика. Пока угли тлеют, идите… мойтесь… я вам и полотенце, и мыло дам…
- Спасибо, - говорит пришелец и оглядывает комнату. - Это я в детстве, - тычет он в фотографию на стене.
- Вы? - растерянно улыбается Зельда. На фотографии снят Зелик в бархатной ермолке, в белой сорочке, перетянутой подтяжками, толстый и глупый.
- Я. Помню, как мы с отцом ходили в фотографию… как он усаживал меня на стул… как поправлял ермолку… Фотограф спрятался под черным покрывалом, высунул голову и сказал: "Спокойно, мальчик! Сейчас вылетит птичка!" Это было на углу Вокзальной и Базарной. Потом отец купил мне булочку с изюмом, и я все время спрашивал: "А где птичка?"
- Никакой птички нет, - спокойно, даже весело, объясняет Зельда. - Свет падает на ваше лицо, потом изображение фиксируется на стеклянной пластине, потом пластина проявляется в растворе…
Страх улегся. Разве насильник и злодей перед тем, как совершить злодеяние, снимет в прихожей башмаки? Насильник и злодей не посмотрит, помыт пол, или не помыт.
- Есть птичка, - яростно говорит человек в ермолке. - Твоя, видно, еще не вылупилась.
- Откуда?
- Из памяти. Потому, наверно, и ты хочешь, чтобы я скорей ушел. К кому ни придешь, все хотят, чтобы я скорей ушел.
- А почему все хотят? - спрашивает Зельда, пораженная его догадливостью.
- Почему? Потому, что их память - свалка страхов. Одни про меня думают: вор, другие - сумасшедший, третьи - нищий…
- А на самом деле?
- И вор и сумасшедший, и нищий… Вор потому, что украл себя у родных… у близких… сумасшедший потому, что не похож на других… настоящих воров… а нищий потому, что побираюсь чужими грехами… Я слышал, как ты в лесу просила господа о грехе…
- Ничего я не просила, - краснеет Зельда. - А зачем вам чужие грехи? Своих мало?
Человек в ермолке пропускает мимо ушей ее колкость и продолжает:
- До судного дня я обхожу все местечки и кладбища. В прошлом году аж до Витебска добрался. Грешная губерния, грешная. Думал, не донесу, надорвусь…
- Чего не донесете? - допрос забавляет Зельду.
- Грехи к господу. В судный день… как только зажжется первая звезда… всевышний спускает мне лестницу, как праотцу нашему Иакову. Я поднимаюсь по ней, и мы сидим с господом на пуховом облаке, едим картошку в мундире и кого караем, кого милуем. В прошлом году господь никого не помиловал… Просил я его за одного портного… он из ревности жену убил… не помогло…
- А в нашем местечке много собрали? - улыбается Зельда.
- Только начал, - серьезно отвечает человек в ермолке. - Для начала немало. За вами тоже грех числится.
- За нами?
- За твоим отцом.
- Мама?
- Пасынок ночного сторожа Рахмиэла Арон. Твой отец его вместо собственного сына в рекруты сдал.
- Вместо Зелика? Я и не знала.
- За такой грех господь бог по головке не погладит. А что он с матерью сделал?
- Ничего. Просто не любил ее.
- Это не грех. Это несчастье. Я тоже не люблю свою жену.
Человек в ермолке берет свою обувь и босиком выскальзывает во двор.
Зельда видит, как он идет по саду, надев на обе руки башмаки, как нагибает голову, словно небо для него слишком низко, как оглядывается на дом и исчезает в дверном проеме бани.
Ну и денек! Спасибо еще - не изнасиловал, не придушил, серебро не вынес, ежится Зельда. Бедняга собирает грехи - ну и пусть себе на здоровье собирает, бедняга ищет птичку - ну и пусть ищет. В доме есть все: деньги, мебель из красного дерева, висячая лампа, купленная у шляхтича, немецкий клавесин, а грехов и птички нет. Рахмиэлов Арон - не грех, а сделка. Бедняга ждет, когда наступит судный день и господь бог спустит ему лестницу. Но он, должно быть, забыл, из чьих она досок. Из сосновых досок Маркуса Фрадкина! Так что искупление и божья милость отцу обеспечены.
Дзинькает колокольчик.
Нестеровичи, догадывается Зельда.
- Здравствуйте, Зельда Марковна, - говорит Катюша. - Мы вам свежую клубнику принесли.
И ставит у ее ног корзину
Хочется плакать. И еще хочется старой, пропахшей линями, еврейкой висеть на стене, смотреть из рамки на чужие грехи, на кошачью спину Голды, на свежую клубнику и изредка от скуки каркать: клараукарлаукралакларнет!
VIII
Ночной сторож Рахмиэл знает: беда, как сватья, одна не приходит, обязательно сосватает тебе еще какую-нибудь напасть. Весной, в самый канун пасхи, скрутило у него поясницу, как будто перетянули спину бондарным обручем, шаг шагнешь, нагнешься, боль во все стороны так и брызжет. Раньше Рахмиэл думал: поясница, как и задница, никогда не болит. Болит то, что трудится: ноги, руки, глаза, уши, даже сердце, но бездельница-поясница!..
Всю пасху Рахмиэл ворочался с боку на бок, кряхтел, охал, по совету Казимераса прикладывал к крестцу накаленный кирпич, завернутый в мешковину, а когда и кирпич не помог, сходил к Ешуа, купил штоф водки, позвал Казимераса, дай бог здоровья ему и его безрогой козе, разделся по пояс, лег на выщербленную лавку и велел:
- Три!
Казимерас плеснет на ладонь капельку, понюхает для начала и трет. Трет и поглядывает то на штоф, то на больного. Ему и Рахмиэла жалко, и водки. Рахмиэл лежит со спущенными подштанниками, стонет, и от него, как от осенней пашни, перегноем пахнет.
- Давай лучше выпьем ее, - отчаялся Казимерас. - Авось поможет.
Рахмиэл выпил и - надо же - боль как рукой сняло.
Но то было перед пасхой, а после пасхи новая хворь пожаловала. Ногу судорогой свело, левую, увечную. По правде говоря, там и ноги-то нет, высохший стебель подсолнуха, жердина из плетня, теленок боднет - и надвое.
С такой ногой не то что по местечку - по двору не пройдешь. С такой ногой не в сторожа, а живым в могилу.
Двадцать лет отшагал Рахмиэл с колотушкой, а сейчас отнимут ее у него, как пить дать отнимут, и сам господь бог не поможет. Он и двадцать лет тому назад еле эту должность вымолил. Маркус Фрадкин был в ту пору главным заправилой в синагоге, сжалился над ним, заступился. Ты мне, мол, пасынка, я тебе, мол, взамен колотушку. С паршивой овцы хоть шерсти клок. Все равно Арона из рекрутов не вернешь. Положили Рахмиэлу жалованье: пять рублей за зиму и по трешнице за весну, лето и осень. Деньги не бог весть какие, но зато должность до гроба. Сапожник, тот сидит и ждет, когда ему вонючий башмак принесут. То же самое портной или шорник, сиди и жди, поглядывай с утра до вечера на дверь, скрипнет или не скрипнет. Совсем другое дело - ночной сторож. Что бы ни случилось - ночь всегда наступит. Всегда.
А теперь? Теперь ногу судорогой свело. Теперь никакой Маркус Фрадкин не поможет. Новый синагогальный староста Нафтали Спивак церемониться не станет, найдет на его место кого-нибудь помоложе и поздоровей. Хотя бы Менахема Бума, николаевского солдата. Менахем Бум в Крыму воевал, ухо у него еще контузило. Но зачем ночному сторожу оба уха?
Прошлой ночью, как только взошла луна, сел Рахмиэл на крыльцо москательно-скобяной лавки братьев Спиваков и сказал своей ноге:
- Что ты, бессовестная, со мной делаешь? Зачем ты меня, стерва, губишь?
А под утро приплелся домой, закатал до паха штанину, уставился на кость, обтянутую желтой сморщенной кожей, и чуть не заревел в голос.
- Послушай, - сказал он своей левой ноге, - не холил я тебя, не берег. Это верно. Но если ты со мной столько отшагала, отшагай еще малость, чего тебе стоит… Тогда вместе и помрем. Даю тебе честное слово сторожа!.. Разве глазам и ушам было легче? Ты хоть моих детей-покойников не видела… вопли моей жены не слышала!.. Тебе что могильный холм, что настил в нужнике - все одно, лишь бы опора.
Нога как будто вняла его просьбе, и боль затихла, присмирела, как оса в меду.
- Ты с кем там разговариваешь? - услышал вдруг Рахмиэл голос того, кто назвался его пасынком Ароном.
Откуда он взялся? С тех пор, как зашел воды напиться, он сюда носу не казал. Рахмиэл прыщавому Семену так и сказал: "Бог весть где он пропадает!" Прыщавый Семен кричал, ругался, грозил: "Ты его из-под земли достань!" И вот он и впрямь из-под земли вырос.
Пришелец слез с кровати, потянулся, громко зевнул, глянул на закатанную штанину:
- Нога болит?
- Болит, - признался Рахмиэл. Если его жилец на самом деле посланец неба, пусть исцелит его левую… за бездельницу-поясницу он просить не станет, а за ногу - можно… Совсем одеревенела, окаянная!..
Жилец снял ермолку, подошел, посмотрел, как собака на грязную, давно не мытую кость, и отвернулся.
- Худо дело, худо, - пробормотал Рахмиэл. - Хоть топор бери и отрубай… А хорошие были ноги… Крепкие, проворные… Да, видно, не тому достались.
- Почему? - тот, кто назвался его пасынком Ароном, остудил рукой вспотевшую от мыслей голову.
- Достанься они Маркусу Фрадкину или Нафтали Спиваку, сносу бы им не было. Катались бы на дрожках, носили бы шелковые чулки и гамаши. - Рахмиэл наморщил лоб, угрюмо покосился на жильца и добавил - Ты что-нибудь в них понимаешь?
- Нет. Надо лекарю показать.
- А что лекарь? Посмотрит, деньги возьмет, но новую ногу не вставит. За что же меня господь покарал?
- Господь душу карает, - сказал тот, кто назвался его пасынком Ароном.
- А может, моя душа в ногах?
- Может быть.
- Может не может, а сторожем мне больше не быть.
- Будешь портным, лудильщиком, гончаром..
- Я умею только сторожить, - прошептал Рахмиэл.
- Ну что за радость сторожить чужое?
- Радость, - жарко возразил Рахмиэл. - Радость. Только ты этого никогда не поймешь. Что для тебя ночь? Мрак, сон…
- А для тебя?
- Для меня? - Рахмиэл задумался. - Ходишь по местечку, стучишь колотушкой, и все вокруг не чужое, а твое: и ставни, и небо, и даже конский помет на мостовой. Днем я кто? Бедняк. Днем у меня ничего, кроме избы и кладбища, нет. А ночью? Ночью я богатей. Похлеще Маркуса Фрадкина и братьев Спиваков.
Рахмиэл спустил штанину, добрел до стола, взял колотушку.
- Слушаешь и, небось, думаешь: дурак.
- Слушаю, но не думаю, - сказал тот, кто назвался его пасынком Ароном.
- У нас в роду все дураки были. Все до девятого колена. И дед, и прадед, и прапрадед, царствие им небесное. Как дураки работали, как дураки любили, как дураки богу молились. Я, бывало, прибегал домой и жаловался деду: "Все меня дураком обзывают!" - "А ты, Рахмиэл, гордись! Лучшее звание на земле не царь, не генерал, не купец, а дурак. Гордись! До ушей господа доходят только слезы и молитвы дураков потому, что бог и есть верховный дурак, он умных не любит!"
- Что верно, то верно, - поддержал Рахмиэла жилец. - Умные ни во что не верят.
- Вера - хлеб дураков, - сказал Рахмиэл и прижал к груди колотушку.
- Хочешь, - неожиданно предложил тот, кто назвался его пасынком Ароном, - я за тебя постучу колотушкой, пока твоя нога образумится?
- Думаешь, образумится?
- Конечно. Она просто умаялась. Ей отдых нужен. Покой.
- Шелковые чулки и дрожки? - насмешливо произнес Рахмиэл. - Не будет дрожек. Не будет. Промчались мимо. И потом - урядник не позволит.
- Почему?
- Кто же чужаку колотушку доверит?
- Никто и знать не будет. Какая разница, кто стучит - ты или я? Урядник все равно по ночам дрыхнет. Хочешь, я и хромым прикинусь, и старым?..
- Урядник не позволит, - нетвердо возразил Рахмиэл.
- Дай мне колотушку.
- А ты хоть знаешь, как под утро ко сну клонит? Заснешь - тебя и сцапают.
- Не засну.
- Только почувствую, бывало, что ко сну клонит, сразу и начинаю…
- Что?
- Говорить, - сказал Рахмиэл. - У тебя есть с кем по ночам говорить?
- Есть.
- Лучше всего с мертвыми. Их больше, чем живых. Только у меня одного их целая дюжина. А у тебя мертвые есть?
- Мать… братья… сестры… сын Исроэл…
- Вот и хорошо. Мать, даже мертвая, уснуть не даст. Можно и с дураками. Дураков еще больше, чем мертвых. Только кликни - тут же сбегутся.
- Дай колотушку и ложись, - сказал тот, кто назвался его пасынком Ароном.
- До ночи еще далеко, - заметил Рахмиэл. - Выйдешь, когда стемнеет, спустишься по косогору к рыночной площади, повернешь направо и возле дома Маркуса Фрадкина с божьей помощью начнешь… Только очень тихо. Маркус Фрадкин не любит, когда громко стучат. Однажды он даже пожаловался уряднику. Тот подошел ко мне и сказал: "Почему ты, дед, под Фрадкиными окнами гремишь?" - "Для меня все окна одинаковы, господин урядник", - ответил я. "Чтоб больше под Фрадкиными окнами не гремел. Понял, дед?" Но я не послушался. Стучу, стучу, стучу. Пусть знает: колотушка для всех одинаковая… для тех, кто спит, и для тех, кто бодрствует.
Рахмиэл откашлялся и продолжал: