Чайная церемония
Году в 84-м в Стенфорде проходила конференция по славистике, на которой я выступил в новой для себя роли феминиста. Мой доклад (ранняя версия "Прогулок по Маяковскому", акцентировавшая его женоненавистничество) имел определенный успех, но не с ним оказался связан самый для меня интересный - и самый загадочный - эпизод конференции.
В перерыве ко мне подошел лысоватый с бородкой человек российско-еврейского вида. Он назвал меня по имени-отчеству, представился и предложил зайти к нему в кабинет, расположенный в том же здании. Его фамилия показалась мне смутно знакомой, немного времени у меня было, отказ мог бы прозвучать высокомерно, и я согласился, про себя любопытствуя, зачем я мог ему понадобиться.
Мы зашли в его офис, он предложил чаю, я поблагодарил, но отказался. Он стал называть общих знакомых - все диссидентского толка, я поддерживал разговор, как мог, по-прежнему не понимая, куда он клонится.
Хозяин упомянул Александра Гинзбурга, мою первую жену - "мисс Арину" Гинзбург, Солженицына (и его вторую жену, с которой я был когда-то знаком в Москве) и вновь предложил поставить чайник. Я сказал "спасибо, не надо" и спросил его о его работе, немного беспокоясь, что может последовать какая-нибудь бестактная или невыполнимая просьба, но сознавая, что чему быть, того не миновать.
Он оказался математическим экономистом, изучающим советский демографический кризис. Ставку в Гуверовском институте, как он дал понять, он получил благодаря поддержке Солженицына. Таким образом, о потребности в помощи со стороны моей скромной персоны дело, скорее всего, не шло. Но тем более интригующим становился тайный смысл происходящего.
За упоминанием о Солженицыне опять неукоснительно последовало предложение чая. Но я извинился, сказав, что мне пора бежать на заседание, попрощался, и на этом мы расстались.
Загадка странной чайной церемонии занимала меня еще долго. Время от времени я рассказывал о ней коллегам, но никто не мог пролить на нее свет, - пока я, наконец, не поставил эту проблему перед NN. Она тогда все дальше уходила от чистого литературоведения в его психиатрические и социологические ответвления, и я, кажется, поддразнил ее, сказав, что, мол, вот вам test case для применения ваших методов.
К тому времени я уже забыл фамилию демографа, но она легко ее восстановила:
- А-а, понятно, - сказала она. - Это был Б.?
- Да, теперь вспоминаю. Так чего же он от меня хотел?
- Он, как вы правильно заметили, хотел угостить вас чаем.
- Но зачем ему это было нужно?
- Дело в том, что из числа сотрудников Центра лишь немногие удостоены так называемых "чайных привилегий" - права, несмотря на строгости пожарной охраны, держать в офисе электрический чайник. Принадлежность к этой почетной категории требует непрерывной демонстрации, но, видимо, со всеми сколько-нибудь знакомыми коллегами он это уже проделал. Тут-то вы и подвернулись.
Возразить было нечего. Социопсихология кругом себя оправдала.
Полировка личности
С Майей Каганской я познакомился летом 1984 года в Иерусалиме, на Международном пастернаковском симпозиуме. Я заочно знал ее по блестящим эссе и книге "Мастер Гамбс и Маргарита" и вот увидел лично. В ней все было внушительно - фигура, нос, низкий голос, ядовитое красноречие.
Как-то мы оказались вместе в лифте, и я спросил, чем она занималась в России, где я о ней вроде бы не слышал.
- В России я исключительно полировала свою личность, - сказала она своим кокетливым басом. - И, отполировав, решила преподнести Западу.
Присутствие в лифте славистов - представителей осчастливленного Запада ее не смущало.
Поэтика недоверия
Виталик Г., мой многолетний приятель по эмиграции - человек многих качеств: плейбой, семьянин, делец, растратчик, спортсмен, весельчак, ипохондрик. Он чадолюбив и остроумен, но, в отклонение от пушкинско-шекспировской формулы, не скуп, а, как бы это сказать, недоверчив. Если за всем этим разнообразием скрывается какая-то одна мания, то это недоверие к окружающему. Он постоянно ожидает, что его объебут. Поэтому с ним хорошо идти к автомобильному дилеру, где он мастерски сбивает цену, но не в ресторан, где он долго портит вам аппетит подозрениями относительно свежести мяса и в конце концов устраивает скандал с требованием вернуть деньги - money back. А посещение общественной уборной он превращает в показательную гигиеническую пантомиму на тему о правильном порядке пользования туалетной бумагой и дверными ручками, сопровождаемую соответствующими нравоучениями.
Но вот мы сидим в совершенно безопасной обстановке, за ланчем у общих знакомых. Я принес им в подарок свою книгу, и Виталик листает ее. Я скромно пытаюсь переменить разговор, дескать, ну написал и написал, книга специальная, поговорим о чем-нибудь интересном для всех. Но Виталик не выпускает книги из рук. Я, конечно, втайне доволен и тем более могу позволить себе полное безразличие.
- Что ты там нашел?
- Эта книга мне нравится.
- Книга по литературоведению - схемы рифмовки, мотивы, интертексты…
- Ну, как же. Вот смотри: "На первый взгляд, по сюжету здесь имеет место обычная… Однако, если вдуматься…" Наебон! На первый взгляд, одно, а в натуре ничего подобного! Типичный наебон, и ты выводишь их на чистую воду. Нет, эту книгу я хочу читать!
А ведь и правда: все подтексты и глубинные структуры, все подсознание и сублимация, весь семиотический проект, да чего там, вся Наука как таковая и все гносеологические метания между вещами в себе и для нас - все это, в конце концов, не что иное, как одна бесконечная попытка разоблачить мировой наебон, называемый human condition. Или все-таки прав Эйнштейн, и Бог изощрен, но не наебывает?
Сравнительное литературоведение
Лет пять-шесть назад я попал на ежемесячное заседание объединения славистов, живущих в Нью-Йорке и окрестностях. Доклад профессора Энтони Энемони (Anemone), с сильным деконструктивным привкусом, посвященный толстовским "Казакам", привлек внушительную аудиторию - человек пятьдесят литературоведов и историков из ведущих университетов.
Деконструкцию я недолюбливаю, наверно, потому что недопонимаю, а "Казаков" не читал, как-то руки не дошли. Это не помешало мне в какой-то момент включиться в дискуссию и квалифицированно оспорить утверждения докладчика, произведя достойное впечатление как на него, так и на слушателей. После доклада вся компания по традиции отправилась в близлежащий китайский ресторан.
А наутро я улетел назад в Лос-Анджелес и через день уже присутствовал на заседании нашего кафедрального семинара, где выступал А. В. Лавров (ныне член-корр.) с анализом автобиографической подоплеки "Серебряного голубя" Белого. Этого романа, я, как и "Казаков", тоже не читал, и мне показалось заманчивым не просто выступить в прениях, но и провести далеко идущие параллели между двумя текстами, к чему я был более чем подготовлен двумя прослушанными докладами.
Эксперимент вполне удался и напомнил мне сдачу экзамена по зарубежной литературе XX века на филфаке МГУ почти сорока годами раньше. Я тогда вытащил билет с датским соцреалистом Мартином Андерсеном-Нексе и, не читавши ни одного из его романов, развернул перед экзаменатором сопоставительный анализ сразу двух - "Пелле-Завоевателя" и "Мортена Красного". Преподавая сейчас русскую литературу в Калифорнии, я иной раз ловлю на подобных трюках своих желторотых студентов и, прежде чем поставить кол (F), не забываю похвалить их за интеллектуальную инициативу, обличающую будущих литературоведов.
И в самом деле, успех этих провокаций вовсе не свидетельствует, как может показаться, о научной несолидности литературоведения. Напротив, если чем последнее и отличается от "настоящих" наук в невыгодную сторону, так это обязательностью знакомства с художественными текстами и вообще первоисточниками. Физики, химики, биологи, не говоря уже о математиках, спокойно работают с фактами и формулами, установленными их предшественниками, и лишь филологи считают делом чести вручную перелопатить как можно большую массу накопившегося за века сырья.
Расщепление личности
Одна коллега, П., занимавшаяся самоубийствами в литературе, поступила, для расширения психиатрического кругозора, волонтершей на hot line - службу телефонной помощи людям, находящимся в экстремальных ситуациях, в основном самоубийцам. Но дело не всегда шло о смерти, иногда и о любви. Все-таки Калифорния.
Как-то раз звонит взволнованная девушка. П. спрашивает:
- Что случилось? Чем могу помочь?
- Кажется, меня изнасиловали.
- Простите, не совсем поняла. Вас изнасиловали или вам кажется?
- Так вот я и звоню узнать, что это было. Вы же специалист…
Тут все на месте - телефонный сервис, дежурный консультант, бесстыдство "жертвы", юридический словарь-минимум. И - полное отсутствие собственного мнения по самому, что называется, личному вопросу, а вместе с тем ясность, что ответ может быть получен из соответствующей профессиональной инстанции.
Сплошное "мы"/"они" и никакого "я". А ведь Калифорния, Запад - дальше не бывает, куда уж экстремальнее.
Парадокс тем забавнее, что лейтмотивом всей постшестидесятнической культуры в Америке является установка на being in touch with your feelings - контакт со своими чувствами. Разумеется, провал заранее запрограммирован четким отделением "я" от "feelings".
Но оставим дежурный антиамериканизм. Отчуждение от собственных желаний, отправлений и даже частей тела - почтенная литературная универсалия. Возьмем классический лимерик:
A young man from the banks of the Po
Found his cock had elongated so,
That when he’d pee,
It wasn’t he,
But only his neighbors who’d know
(Молодой человек с берегов По
Обнаружил, что его член удлинился настолько,
Что, когда он мочился,
То не он,
А лишь его соседи знали об этом).
Этот гиперболический образ наглядно, на пальцах, проясняет сходные построения более возвышенной лирики. Например - то отстранение лирического "я" от собственных интересов, которым пронизано "Я вас любил…" Пушкина: Но пусть она [моя любовь] Вас больше не тревожит; / Я не хочу печалить Вас ничем.
Хочется, однако, хэппи-энда. Пушкин начинает с контакта, а кончает амбивалентным самоотмежеванием. Положительный вариант, наоборот, начинался бы с тревожной неопределенности, а кончался счастливым воссоединением. Например:
На Екатерину II, прогуливающуюся по царскосельскому парку, сзади набрасывается пылкий гвардеец.
- Кажется, нас ебут?
- Преображенского полка поручик такой-то, Ваше Императорское Величество!
- Продолжайте, капитан, продолжайте.
Вот это, действительно, контакт with one’s feelings, и нет нужды перегружать телефон.
Гальциона
Интертексты дошли до меня не сразу. В семиотическом истеблишменте о них заговорили еще в 60-е годы, когда нас со Щегловым занимало исключительно порождение отдельного текста (и системы мотивов) одного автора. Я долго не принимал Бахтина и недооценивал интертекстуальные работы Тынянова. А над новейшими любителями цитатности посмеивался как над представителями особой "остзейской" школы, имея в виду прибалтийское расположение Тарту, где группировались Левинтон и Тименчик, а также рижское происхождение последнего и эстляндское - самого К. Ф. Тарановского (отец которого был до революции ректором Дерптского университета).
Прозрел я уже на Западе. В академическом плане сыграло роль знакомство с теориями Блума и Риффатера, предложивших современные варианты формалистского учения о пародии и литературной эволюции. А житейски сказались автомобильные поездки по Европе, пресловутые камни которой проинтертекстуализованы до предела.
Обратившись, я по-неофитски бросился в другую крайность - стал видеть подтексты повсюду и с энтузиазмом настаивать на их программности. (Недавно Щеглов передал мне слова М. Л. Гаспарова: "Если уж Александр Константинович решит что-нибудь связать, то можно не сомневаться, - свяжет".) Василия Аксенова я так замучил выявлением у него неизвестных ему самому подтекстов (в частности, из бабелевской виньетки о Казанцеве, знавшем все замки в Испании, ср. Дрожжинина с его Халигалией в "Затоваренной бочкотаре"), что однажды он не выдержал и дал мне сдачи. Он спросил, читал ли я "Ожог", и если да, то не оттуда ли почерпнул некоторые свои идеи о Зощенко. Заглянув в соответствующую главу романа, я обнаружил там обещанный подтекст, на который, как честный офицер, и сослался при следующей оказии.
Но совершенно хрестоматийный урок такого рода преподнесла мне сама Жизнь - в своей роли тотального Гипертекста.
В сентябре 85-го года мы с Ольгой путешествовали по Испании. Маршрут был проложен на высоком культурном уровне (даже без Мадрида, исключенного во избежание перегрузки): Барселона - Гранада - Толедо - Сан-Себастьян; в конце пути намечался Париж. Помимо очевидных Сервантеса, Эль Греко, Гауди, Дали, мавров, Карла V ("римского императора", который столь металингвистически "говаривал" в учебнике родной речи) и проч., над автопробегом естественно витали Ильф и Петров и Хемингуэй. Словом, в интертекстуальном фоне недостатка не было.
Но оставалось как будто место и для нехитрых речей сугубо практического ряда. В какой-то момент Ольга, теплолюбивая калифорнийка, стала с беспокойством приглядываться к появившемуся на горизонте облачку, опасаясь дождя и кутаясь в приготовленный на этот случай плащ. Решительно подавив в себе школьные реминисценции из "Капитанской дочки", я деловито ответил, что это пустяки, здесь тепло и хорошо, но едем мы, действительно, на север, дело идет к осени, и неизвестно, какая погода в Париже, где нас могут ожидать холод, ветер и дождь.
Прошло, наверно, полчаса, прежде чем я сообразил, ЧТО я сказал. Почти слово в слово, хотя и презренной прозой, я, в сущности, подал знаменитую реплику Лауры из "Каменного гостя":
Приди - открой балкон. Как небо тихо;
Недвижим теплый воздух, ночь лимоном
И лавром пахнет [………………]
И сторожа кричат протяжно: "Ясно!.."
А далеко, на севере - в Париже
Быть может, небо тучами покрыто,
Холодный дождь идет и ветер дует.
А нам какое дело?..
Надо сказать, я не только знал этот пассаж, но и читал разнообразные комментарии к нему пушкинистов и даже сам писал о нем. Так что особый российский кайф по поводу северности Парижа при взгляде из Испании был мной давно отрефлектирован. И хотя я мог поклясться, что говорил в простоте душевной, тут-то, как сказал бы Зощенко, он, интертекст, и подтвердился. (Как подтвердился и О. Бендер: "Слушайте, что я накропал вчера ночью при колеблющемся свете электрической лампы: "Я помню чудное мгновенье…"… И только на рассвете… вспомнил, что этот стих уже написал А. Пушкин. Такой удар со стороны классика!")
Подавленный, но и польщенный пожатьем каменной десницы Гипертекста, я с ближайшей же бензоколонки отправил М. Л. Гаспарову (в холодную, еще не тронутую перестройкой Россию) короткий отчет о случившемся. В ответ я по истечении времени получил цветную открытку: изображение незнакомой большеголовой птицы с мощным клювом и пышным хохолком, как гласила подпись, - зимородка. Следовала приписка от руки: "За кораблем вилася Гальциона…"
Это, слава богу, был не бином Ньютона - стих из "Тени друга" Батюшкова, и таким образом я нарекался "другом", причем покойным, являющимся во сне. В этой посмертности не было, впрочем, ничего макабрического. В 85-м году все еще оставалась в силе формулировка того же Бендера: "Заграница - это миф о загробной жизни. Кто туда попадет, тот не возвращается", обыгрывающая известную гамлетовскую. (Как явствует из комментариев Щеглова, подобная аналогия с заграницей есть у Эрдмана, а еще раньше - у Тютчева.) Дополнительную связность диалогу придавали батюшковские упоминания о ночи, страже, севере и погодных условиях, воспринимаемых одновременно с южной, древнесредиземноморской, точки зрения (на Англию как на "туманный Альбион") и с русской, нордической (на север как на нечто "любезное"):
Я берег покидал туманный Альбиона;
Казалось, он в волнах свинцовых утопал,
За кораблем вилася Гальциона,
И тихий глас ее певцов увеселял […]
И кормчего на палубе взыванье
Ко страже, дремлющей под говором валов, -
Все сладкую задумчивость питало.
Как очарованный, у мачты я стоял
И сквозь туман и ночи покрывало
Светила Севера любезного искал…
Батюшковский эпиграф из Проперция (о душах усопших, ускользающих от смерти, победив костер) являл сигнатуру Гаспарова как античника, но меня больше заинтересовала Гальциона. В примечаниях к одному изданию Батюшкова она толковалась попросту как "чайка", а к другому - несколько богаче, но тоже уклончиво: "Здесь - чайка, по имени женщины, согласно мифу, превращенной в морскую птицу, чтоб сопровождать утонувшего мужа". Миф имелся в виду, конечно, греческий и к тому же разработанный Овидием ("Метаморфозы", XI, 410–748): об Алкионе, одной из нескольких в мифологическом репертуаре, а именно - дочери Эола и жене/вдове потерпевшего кораблекрушение Кеика (ее тезка, другая Алкиона/Ал(ь)циона, дочь Атланта и океаниды Плейоны, стала возлюбленной Посейдона, а потом вместе с сестрами образовала созвездие Плеяд).
Как далее выяснилось, дезориентирующее "Г" (латинское h) в начале ее имени, по-видимому, возникло (в духе тыняновского Киже) из смешения значков для разных типов придыхания (в моем греческо-английском словаре прямо сказано: "halcyon with h is a wrong form"). Оно проникло в латынь и европейские языки и есть как в названии соответствующей птицы (лат. halcyon = alcyon = alcedo = англ. halcyon = kingfisher = рус. зимородок), так и в выражении halcyon days, "безмятежные дни" (греч. halcyonides), связанном с античным же представлением, что штиль, устанавливающийся на море на две недели вокруг дня зимнего солнцестояния (т. е., как раз сейчас, когда я пишу это в солнечной предновогодней Санта-Монике и океан действительно тих), объясняется тем, что боги даруют его зимородку, который - в согласии со своим русским наименованием - именно в это зимнее время выводит птенцов. Ср. у Овидия:
…Наконец пожалели их боги, и оба
В птиц превратились они; меж ними такой же осталась,
Року покорна, любовь; у птиц не расторгся их прежний
Брачный союз; сочетают тела и детей производят.
Зимней порою семь дней безмятежных сидит Алкиона
Смирно на яйцах в гнезде, над волнами витающем моря.
По морю путь безопасен тогда: сторожит свои ветры,
Не выпуская, Эол, предоставивши море внучатам.(пер. С. Шервинского).
В истории той же метаморфозы обнаруживается и второй важный подтекст к "Тени друга" - эпизод с Морфеем, т. е. Сновидением, являющимся Алкионе в облике покойного мужа. (Морфей, специально изобретенный на этот случай Овидием и эмблематизирующий идею "мета-морфоз", т. е., выражаясь по-современному, morphing’а, дал, кстати, название морфию; а именем halcyon в смысле "богоданного покоя" названо американское снотворное, регулярно посылаемое мной папе в Москву.)
Овидиевские подтексты Батюшкова и, значит, гаспаровской открытки могли, в свою очередь, отсылать к статьям самого М. Л. о первом великом поэте-изгнаннике, в частности - к книге "Скорбные элегии. Письма с Понта" (М.: Литературные памятники, 1978) с его комментариями и переводами. Ее экземпляр он подарил мне перед моим отъездом в эмиграцию, снабдив посвящением в форме элегического дистиха: