Мало-помалу мы успокоились, посмеялись, лишний раз убедились в сохранности яхты, уснули. Но через какое-то время я встрепенулся, хотел взглянуть на берег - и тотчас услышал ясный, без признаков сонливости голос Коли:
- Алик, все в порядке, я наблюдаю.
"Меву" не украли, и я еще много лет катался на ней на озере в Купавне, где мы с Таней снимали дачу, а уезжая, оставил ее другой Тане и ее сыну Сереже. (Он потом стал настоящим яхтсменом.)
Вообще, оказалось, что деньги и вещи нельзя не только унести в могилу, но даже и увезти в эмиграцию. Пришлось бросить квартиру, раздать мебель, отказаться от вывоза старых книг, а вывезенные делить потом при разводе, в ходе которого бросить уже целый дом, да и потом несколько раз наживать и делить имущество. Видимо, связи связями, но смежность это всего лишь смежность и, как сказал поэт, еще сильнее тяга прочь, и манит страсть к разрывам. К осознанию этого особенно хорошо приходить в мире частной собственности.
Западное кино
Уже самые ранние киновпечатления были от западных фильмов. Где-то лет шести - от диснеевского "Бэмби".
В одной незабываемой сцене ноги олененка разъезжаются на льду во все стороны, и живот оказывается прижат к поверхности в невольном двойном шпагате. Какие-то дружественные зайцы пытаются то с одной стороны, то с другой подпереть его ноги, но безрезультатно.
Тут я, по рассказам мамы, стал всхлипывать:
- Ведь ясно же, что он никогда не встанет!..
Помощные звери тем временем сорганизовались, налегли со всех четырех сторон и поставили Бэмби на ноги. Но в памяти отпечаталась картина отчаянного бессилия.
(А недавно я впервые посмотрел "Книгу Джунглей" и пришел в полный восторг. Но, поделившись этим со своим американским аспирантом, услышал, что Диснея любить стыдно - типичная голливудская жвачка.)
После войны показывали множество трофейных фильмов, в том числе бесконечного "Тарзана", и московские дворы несколько лет оглашались подражаниями его сигнатурному зову с додекафонными переливами.
Все помнят стремительные перелеты Тарзана на лианах и его спринтерскую погоню за косулей, но меня больше всего поразили его подводные пируэты в одной из серий, тронувшие своей, как бы это сказать, немужественностью. Тарзан плавает там вместе с Джен, в порядке отдыха, и потому не по прямой, взрезая поверхность бурным кролем или баттерфляем, не на скорость, как профессиональные пловцы, а медленно кружа, как бы вальсируя под водой (завораживала уже сама аквариумная съемка) без единого всплеска. Это было тем более эффектно, что Тарзана играл чемпион мира по плаванию Джонни Вейсмюллер, атлетический гигант, от которого такой политкорректности avant la lettre ожидать не приходилось.
(Много лет спустя пронеслась весть, что он разбился о подводные камни где-то в Мексиканском заливе, соревнуясь с местной малышней в нырянии за жемчугом.)
А году в 62-м в Москве демонстрировался документальный фильм "Америка глазами француза". Фильм был полнометражный, цветной, брызжущий красками, энергией и здоровьем и доверху набитый небоскребами, автомобилями, горными и водными лыжами, скутерами, яхтами, рок-н-роллом, загорелыми телами на тихоокеанских пляжах. Стояла оттепель, и поглядеть на завлекательную Америку нам дали, но все же лишь глазами француза. Фильм был по-европейски утонченный - об Америке глупой, примитивной, дикарской, но я и по такой взгрустнул по ней. Когда я вышел из кинотеатра, Пушкинская площадь показалась черно-белой.
Мне было 25 лет, и мысль об эмиграции, правда, в сугубо виртуальном плане меня, конечно, посещала. Но после фильма я надолго выбросил ее из головы. Было ясно, что я безнадежно опоздал - что в эту молодую, динамичную, праздничную жизнь мне, человеку совершенно уже сложившемуся, соваться нечего.
(На подготовительное помолодение ушли следующие полтора десятка лет, но по переезде в Америку, особенно в Калифорнию, процесс пошел быстрее. Таким старым, как на том сеансе, чувствую себя лишь изредка.)
Мат в четыре хода
Как клопы провербиально ползут в приличную квартиру от соседей, так непристойностям мальчик из хорошей семьи научается от ребят с улицы. Впервые это произошло со мной в эвакуации, в четырех-пятилетнем возрасте. Мы жили в Свердловске, на ВИЗе - в поселке Верхнеисетского завода, и главными авторитетами по всем вопросам для меня стали заводские Витька и Вовка.
- Папа! А что быстрее? Если трамвай поедет или если Витька (Вовка?) изо всех сил бросит камень?
Витька и Вовка не только бросали камни, но и матерились с заразительной непринужденностью, и обе привычки сохранялись у меня первое время по возвращении в Москву (август сорок третьего). Я бил стекла в нашем солидном кооперативном доме и, к ужасу родителей, поражал интеллигентных гостей внезапными фейерверками мата.
Но еще до поступления в школу это прошло - забылось начисто, как забылись начатки немецкого, которому меня учила папина мама "тетя Роза" (бабушкой она именоваться не желала), когда, болея, жила у нас (или, кажется, наоборот, когда я болел то ли корью, то ли скарлатиной и, как в изоляторе, жил у нее). Немецкий я потом плоховато выучил в университете, матом же - вместе с распознаванием социальных ситуаций его применимости - быстро овладел в школе, и родителей им больше не беспокоил.
Следующий качественный скачок произошел почти тридцать лет спустя. Роль соседского хулигана-сквернослова сыграла на этот раз юная, на 15 лет моложе меня, красотка, с которой у меня был бешеный роман горячим летом 1972 года. Она была из богемных, слегка подпольных, киношно-художественно-поэтических кругов, где матерились с интеллектуальным шиком и без каких-либо гендерных различий. Мне, лингвисту академического склада, пришлось трудно. С пониманием, естественно, проблем, не было, но произношение долго не давалось - при дамах слова буквально застревали в горле, я стыдливо краснел, надо мной смеялись. Но чего не сделаешь ради любимой женщины, да и почему бы не овладеть еще одним языком культуры, еще одним светским этикетом? Вскоре дело пошло на лад, и я заговорил неотличимо от аборигенов.
Кстати, это была та же компания, где вращался Лимонов. Я сразу оценил его стихи, а когда в 1979-м из-за границы появился "Эдичка", - и прозу. Встречи продолжились в эмиграции, я писал о нем - и о стихах, и о прозе, но не о той революции, которую он произвел в русском литературном языке введением в него мата и которая с тех пор победила полностью и окончательно.
Фокус состоял в употреблении "нестандартной лексики" не только в речи персонажей, по сексуальным поводам или ради эмоционального усиления, но и в самых, так сказать, метафизических целях (пушкинская параллель здесь правомерна):
"В русской эмиграции - свои мафиози… Мафиози никогда не подпустят других к кормушке. Х*я. Дело идет о хлебе, о мясе и жизни, о девочках. Нам это знакомо, попробуй пробейся в Союз Писателей в СССР. Всего изомнут. Потому что речь идет о хлебе, мясе и п*зде" ("Это я - Эдичка").
"Восстановили нас против советского мира наши же заводилы, господа Сахаров, Солженицын… Ну мы и х*йнули все в западный мир, как только представилась возможность. Х*йнули сюда, а увидев, что за жизнь тут, многие х*йнули бы обратно… да х*й-то" ("Это я - Эдичка").
"Внезапно, прилетев из прошлого, перед ним, заслонив молодые деревья и корты, появилась ее п*зда меж раздвинутых ног… У некоторых она розовая, у других - красная, у Мэрэлин, вспомнил он, серая. Знаком американского доллара, расклеившись, п*зда Мэрэлин висела в небе, и сидели, как в кинозале, глядя на нее, Эдвард и Мэрэлин. За десять лет п*зда не состарилась нисколько, но задорная испуганность исчезла с лица п*зды. Ее сменило выражение подавленной испуганности. Можно было безошибочно угадать, что это п*зда жены индустриалиста, матери двух мальчиков, а не п*зда Мэрелин по кличке "Балерина" ("Дождь").
"Лицо п*зды"! Лимонов повлиял на меня во многом, в частности - и в этом. В свои филологические и мемуарные тексты я стал вкраплять матерные цитаты. На фоне интеллигентного контекста они, надеюсь, смотрятся неплохо. Но виртуозной полифонии мата от первого лица мне еще учиться и учиться.
Пока что, в порядке первого урока, я усилил выразительность одного из приведенных пассажей, как бы это сказать, на один х*й. Вот, кстати, задачка по стилистике для читателя.
А и Б
Поступив на филфак (1954 г.), я обнаружил среди студентов своей английской группы соученика по школе, Витю С. По школе, но не по классу: он учился в классе "а", заповеднике гениев, а я - в плебейском "б", где к гениям отношение было подозрительное. Как-то раз наша классная руководительница тоном выговора заметила мне, что по своему складу я больше подхожу к "а", и она может позаботиться о моем туда переводе, понимай - изгнании. Дело это, однако, дальше не пошло, и я окончил школу, хотя и с золотой медалью, но с неизбывной печатью класса "б".
Началось все это тем летним днем 1944-го года, когда мама повела отдавать меня в школу. Поступавших в первый класс было много - более двухсот человек, которых, наскоро прикинув уровень их умственного развития, распределяли по классам, от "а" до "д". Завуч спросила маму, считает ли ребенок до ста. Мама, поколебавшись, ответила утвердительно, полагая, что со сложением и вычитанием в пределах ста я как-нибудь справлюсь; насчет умножения и деления полной уверенности у нее не было. Завуч, имевшая в виду всего лишь умение продекламировать числовой ряд: "один, два, три… девяносто девять, сто", покачав головой, зачислила меня в 1-й "д", и вся моя школьная жизнь прошла среди хулиганов и двоечников, которые, впрочем, неуклонно отсеивались, так что к выпускному финишу пришло два класса по тридцать человек - 10-й "а" и 10-й "б".
Общность школьного происхождения сближала нас с Витей, и на факультете мы первое время держались вместе. Мужское население филфака немногочисленно, зато каждый считает себя гением и культивирует свою оригинальность. Вите это давалось без труда. У него были большие, красивые, но разные глаза - один коричневый, другой зеленый. Еще в школе он носил костюм и галстук. Он курил трубку и умел пить коньяк (его отец был директором - метрдотелем? - ресторана). Он непринужденно перемежал свою речь словами "душа моя" и "голуба". К урокам он не готовился, лекции пропускал, был невозмутим и молчалив, а когда высказывался, то припечатывал что-нибудь уайльдовское. Как-то позднее, курсе на втором или третьем, он сообщил мне, что только что разошелся со своей подружкой, и на мой вопрос, где же она, отчеканил: "Оне пошли бросаться под машины".
На филфаке было принято, что различные кафедры вывешивали темы предлагаемых курсовых работ у входа на четвертый этаж (мы учились в старом университетском здании, Моховая 11). Стены напротив лифта, сами двери этажа и стены коридора за дверьми были покрыты листами бумаги с отпечатанными на машинке названиями тем. Меня, зеленого первокурсника, эти списки и страшили, и влекли, - я читал в них вызов своему честолюбию.
- Витя, - сказал я, - давай пойдем на кафедру, выберем темы…?
- Зачем, душа моя?
- Как зачем? Чтобы попробовать свои силы в науке, добиться результатов, завоевать уважение…
- Это тебе, душа моя, чтобы уважать себя, нужно писать курсовую, а я себя, голуба, и так уважаю.
Ни на какую кафедру мы тогда не пошли, без курсовых же, разумеется, не обошлось. Впрочем, филологом Витя не стал (это особая история), психологом же оказался неплохим. До сих пор я все что-то пишу, стараясь заслужить собственное уважение, но с переменным успехом, ибо ходить "на кафедру" так и не научился и по-прежнему обретаюсь в разного рода учреждениях класса "б", хотя, вроде бы, больше подхожу к "а".
Против инварианта не попрешь.
Comrades Petrov and Smirnov
В английской группе романо-германского отделения филологического факультета МГУ (где я учился в 1954–59 гг.) лекции по английской грамматике читала О. С. Ахманова. Практические занятия по языку вели рядовые преподаватели, но в научные дебри они не пускались. Это была прерогатива Ахмановой, вдовы самого "Александра Иваныча" - А. И. Смирницкого. Анна Константиновна Старкова, которая вела нашу группу, говорила:
- What I teach you is how to speak English. And then Olga Sergeevna will come and give you all kinds of theories.
Ахманова прекрасно говорила по-английски, на изысканном литературном языке с большим количеством слов латинского происхождения. Лекции она читала с закрытыми глазами. В ее случае эта провербиальная демонстрация владения материалом имела, как я узнал несколько позже, особую подоплеку: считается, что при опущенных веках не так быстро образуются морщины в уголках глаз. Для нас же это означало возможность безнаказанно заниматься посторонними делами.
Однажды по ходу лекции она сказала что-то остроумное и открыла глаза, чтобы насладиться реакцией. Но оказалось, что ее не слушают: одни спят, другие делают домашние задания. Ее острота упала в совершеннейшую вату.
- Now, comrades, - сказала Ахманова, - when I am trying to be witty, I expect you to laugh.
Таково было первое на моем жизненном пути явление английского юмора.
Как-то раз Ахманова раздавала курсовые работы по языку Шекспира. Юра Щеглов был рад случаю заново перечитать все пьесы в поисках какого-то там предлога или типа сложных слов. Володя Л., напротив, был готов к научным изысканиям лишь в пределах "Отелло". Оценив ситуацию, Ахманова сказала:
- All right then, comrades. Comrade L. shall concentrate on "Othello". As for comrade Shcheglov, I feel I am under the necessity to ask him kindly to confine himself to "non-Othello".
Настойчивое comrades здесь не случайно. Я до сих пор помню (и иногда рассказываю своим американским студентам), что одной из первых прочитанных мной в Университете английских фраз было: "Comrades Petrov and Smirnov went to the dining-room". При этом, под dining room, что по-английски означает столовую комнату в частном доме, то есть, столовую в смысле профессора Преображенского, по-шариковски имелась в виду столовая общественная.
Так или иначе, мы научились прилично читать, писать и говорить по-английски, чем впечатляли своих сокурсников с русского отделения. ("Ты как - читаешь и сразу переводишь?" - спрашивали они.) Что хромало, так это произношение, вопреки усилиям нашей фонетички. На ее требования упражняться в тонкостях английской артикуляции я отвечал:
- Ирина Федоровна, ну зачем мне это? Ведь мне же никогда не придется притворяться американцем?!..
Троянской войны не будет
"Спецподготовку" студенты-гуманитарии второй половины 50-х годов - будущие пехотные офицеры запаса - проходили на спецкафедре. Это стыдливо-секретное наименование не мешало ее преподавателям расхаживать в военной форме, стуча сапогами, но оно же выдавало неожиданное пристрастие к сокровенным таинствам Слова. Сказывалось и наступление "оттепели", явившейся на свет, подобно Афине, логоцентрическим способом. И вообще, давала о себе знать подозрительная разговорность всего этого военного дела.
- Филологи мне как-то ближе, - начал первое занятие по тактике моложавый капитан Кириллов, выпускник иностранного факультета военной академии.
Журя студента за неумелую разборку оружия, он приговаривал:
- Это вам, Аркадьев, не перевод из Бернарда Шоу!
Но и сама разборка - операция, требовавшая простейших ремесленных навыков, - содержала шикарный филологический компонент. Надо было не просто разбирать и собирать винтовку, но и последовательно называть ее части: "ствол", "затвор", "газовая камора" (а не, упаси Боже, "камера") - и производимые над ними действия: "легким постукиванием отделяем" (что от чего, не помню, но "легкое постукивание" незабываемо).
В случае винтовки декламация хотя бы имела мнемонический смысл, но иногда ее гипостазированная вербальность выступала в чистом виде.
- Что т’аа-кх’оэ наз’вается фвыстреллл? - в одной руке держа указку, а другой поглаживая свой бритый череп, вопрошал с лекторской трибуны полковник Бицоев.
И тут же отвечал:
- Фвыстреллл наз’вается выбрасывание боевого снаряда из ствола огнестрельного оружия под действием быстрого расширения газов в газовой каморе.
В армейской практике, учитывая разноязыкую полуграмотность солдатского контингента, эти словесные упражнения, возможно, выполняли цементирующую образовательную функцию, но нас, словесников, они настраивали на издевательски-коллекционерский лад. Было очевидно, к тому же, что схоластическими дефинициями подменялась реальная военная подготовка, ибо оружие нам выдавалось самое элементарное и устаревшее, стрелять нас не учили, а занятия тактикой на ящике с песком - этом миниатюрном театре военных действий - носили отчетливо условный, сценарный характер:
- Новые вводные [т. е., в переводе на язык Станиславского, новые предлагаемые обстоятельства]. В 12:00 войсками одной иностранной державы был нанесен тактический ядерный удар по району… Наши части в составе двух рот при поддержке танков закрепились на участке… Ваше решение, товарищ командир!..
Возглавлял кафедру, как водится, генерал - с надежной, образованной от простонародного мужского имени фамилией Данилов. Он выглядел внушительной, но почти полной развалиной - большой, лысеющий, с желтым, видимо из-за расстройства печени, лицом и одышливой походкой. В классе он появлялся только когда надо было заменить заболевшего преподавателя. До специальных тем он не снисходил, полагая, что его рангу приличествует жанр высоких военно-философских откровений.
- Знаете ли вы, что такое война? - начинал он.
- Войны не будет, товарищ генерал, - подавал кто-нибудь голос. - Ведь мы за мир, товарищ генерал.
- Наслушались хрущевской хуйни?! Будет война! Люблю войну!.. Кругом дым, снаряды. Рука летит, нога… Будет война! Будет! - Ослабев от жестикуляции, он вяло отирал лоб и отпускал нас, не дожидаясь звонка.
Какое-то количество рук и ног в дальнейшем действительно полетело, но большая война "с одной иностранной державой", мизансцены которой были столь тщательно разработаны, не состоялась. Как, уже переселившись в эту державу, я узнал из тезисов некой деконструктивистской конференции по политологии, ядерная стратегия двух военных блоков имела строго дискурсивную природу, строясь по несложной схеме интериоризованного диалога: "Если мы нанесем такой удар, вы ответите таким; тогда мы такой, а вы такой; потом мы так, а вы так… Нет, не стоит".
Не филология ли, разъев милитаристский костяк, спасла мир?
Надзирать и наказывать
"Хижину дяди Тома" я не читал, но в детстве был на спектакле, финал которого помню. Сцена погружалась во тьму, и - находка режиссера! - луч юпитера высвечивал лицо главного негодяя-рабовладельца, а в репродукторы на весь зал звучал голос рассказчика: "Запомни это лицо - лицо врага!"
За сравнительно долгую уже жизнь я повраждовал вдоволь: со многими отдельными лицами и с целой общественной формацией. Формацию я более или менее пережил, из недругов одних уж нет, а те далече, с некоторыми помирился, с другими разошелся, о третьих пописываю иногда не без яда, но ненависти не испытываю ни к кому. При мысли о "лице врага" в памяти всплывает лишь один образ полувековой давности.