И еще кое-что. Хотя нас прислали сюда стажироваться на офицеров, это не значит, что нам нечему поучиться у солдат. Как говорится в нашей курсантской поговорке: "Солдатскую лямку не потянешь, хорошим офицером не станешь". И это надо как следует запомнить. Взять, например, заправку коек. Большинство курсантов из рук вон плохо заправляют койки. Этим товарищам не мешало бы подойти к солдатам, поучиться у них.
И тут мы вплотную подходим к большому разговору о культуре. Разве может научить солдат культуре тот офицер, который халатно, кое-как заправляет свою койку?
Денщиков у нас нет!
… Недавно мы все собрались в Ленинской комнате, чтобы поговорить о нашей стажировке. Разговор получился серьезный, взволнованный. Были и такие голоса: "А не придется ли нам слишком трудно? Все ли выдержат тяготы и лишения военной службы"? И тут кто-то очень к месту вспомнил слова полковника Дворкина:
- Студенты любят говорить, что в нужный момент они себя покажут. Я думаю, товарищи, что такой момент наступил. Надо себя показать…
Так и будет!
Стажеры А. Жолковский, Ю. Щеглов"
Фамилии Дыбля и Дворкин - невымышленные, как того и требует документальный жанр. Заметка прошла как будто незамеченной. Но по возвращении на факультет за свое вольное поведение в лагере я поплатился выговором по комсомольской линии с занесением в личное дело. Накануне распределения это практически означало волчий билет. О выговоре постарались друзья-комсомольцы (ныне многие из них - отчаянные демократы). Как мне объяснили тогда же люди более трезвых взглядов, основным двигательным мотивом была зависть ко мне, москвичу с пропиской, комитетчиков из числа иногородних, которым угрожало распределение на периферию. (Одно дело - говорить о поднятии целины и подъеме национальных литератур, другое - прямо туда и уехать на работу.)
Папа и Юра
1. "Что, ты не знаешь моего характера?"
Однажды в эвакуации, в Свердловске, когда мне было лет пять, папа должен был срочно уйти и оставить меня одного. Я не отпускал его, боясь грифона - четырехлапой нитяной фигурки, сплетенной в подарок ему кем-то из учениц. Страх держался на легендах, выдуманных, чтобы предохранить сувенир от моих посягательств. Не отменяя действия мифологем, папа тут же объяснил, как мне, в свою очередь, защититься от грифона - магической формулой: "Мы никого не боимся! Мы не боимся зверей!" Уже из-за двери он услышал, как я дрожащим голосом начал выводить: "Мы-ы-ы… нико-во-о… не боимся-а-а…" А вернувшись, застал меня лихо кувыркающимся на кровати и дерзко скандирующим: "Мы! никого! не боимся!! Мы!! не боимся!! зверей!!!"
Это был лишь один из преподанных им уроков сопротивления ужасам силами искусства. В те же годы у меня страшно нарывал палец (средний ноготь на правой руке так и остался утолщенным); папа ночами сидел со мной, импровизируя бесконечную стихотворную сагу с вариациями на актуальные темы. Помню строчки: Орел высоко в небо поднялся./ Вдруг видит: там висит большая колбаса. "Колбасами" назывались аэростаты воздушного заграждения, и их игрушечная съедобность была тоже призвана на помощь.
В страхах папа понимал. В детстве, в "мирное время" до Первой мировой, на пляже в Сопоте (тогда - в Восточной Пруссии) бонна бросила его в воду, чтобы он научился плавать, хотя мама пообещала ему, что этого не будет. Он захлебнулся, на всю жизнь стал заикой, а главное, навсегда сохранил болезненное доверие/недоверие к слову, обещанию, договору, порядку, власти.
Дальнейшая жизнь и особенно власть не подвели. К тридцати пяти годам он уже пережил мировую войну, революцию, гражданскую войну, частичную потерю слуха (отосклероз), препоны для непролетарского элемента при поступлении в вуз, аресты друзей и родственников (некоторых - в его присутствии), еврейский ужас перед приходом немцев, гибель любимого брата в ополчении под Москвой, хаос эвакуации (его тогдашние письма к маме дышат готовностью к смерти). Свердловск был еще сравнительно тихой гаванью. Предстояли кампании против формализма и космополитизма, изгнание из Консерватории и дальнейшие "госстрахи", превратившие его в сорок с небольшим в ипохондрика, боявшегося сквозняков и лишней десятой на градуснике, хотя я еще помню его в первые послевоенные годы любителем далеких лесных прогулок в белых парусиновых туфлях и рубашке "апаш".
Через все эти революции он, как говорится у Зощенко, сохранился. Окончил два вуза, стал, несмотря на заикание и глухоту, блестящим лектором и знаменитым музыковедом (у него или по нему практически "все" учились), не покаялся во время ждановских проработок, прожил, несмотря на тонны принятых лекарств, до 93-х лет и все это время оставался для окружающих воплощением юмора, житейской мудрости и профессиональной этики. Секрет? Четкая до маниакальности дисциплина: пунктуальность (папа родился, как и Кант, в Кенигсберге, и по нему тоже можно было проверять часы), организованность, корректность, соблюдение всех возможных правил - как разумных, так и просто действительных (это уже Гегель), инструкций, постановлений и предписаний врачей (включая ежедневную зарядку). Оборотная сторона: требование пунктуальности и буквального выполнения обещаний от других и страх, страх, страх - боязнь малейших отклонений от порядка, будь то спущенного сверху или установленного им самим. Отчитывая зависевших от него людей, в частности, меня, за нарушение слова, он страдал не меньше их, ибо, вымещая на них первичную травму, нанесенную матерью и щедро подкрепленную советской властью, тоже слабо державшей обещания, он отчаянно пытался вернуть слову надежность. Значительная часть комплекса по эстафете передалась мне.
Так что все это было до боли знакомо, когда, занявшись Зощенко, я обнаружил у него во многом те же страхи и те же рецепты. Я сказал папе, что пишу Зощенко с него. Помню, как он узнающе кивал, читая воспоминания вдовы о предсмертных страхах Зощенко по поводу оформления пенсии и его коронном аргументе: "Что, ты не знаешь моего характера? Разве я смогу быть спокоен, пока не выясню все?"
Когда моя книга о Зощенко вышла, я подарил ее папе с посвящением, в котором благодарил за многое и среди прочего за работу натурщиком. Книга ему понравилась, а надпись нет. Выяснилось это через год. В мой очередной приезд в Москву папа, сказав, что у него ко мне серьезная просьба, попросил выделить ему другой экземпляр и сделать на нем, не помню точно его слов, но в общем, нормальную, приличную надпись. Кажется, он аргументировал это желанием показывать книгу знакомым. Я пытался возражать, но, увидев, что он серьезно задет, уступил - написал что-то обтекаемое.
Его настояние на изготовлении обезличенного, формально корректного документа даже в таком интимном деле поразило меня. Диспропорция была такая же, как когда однажды по телефону через океан он сказал мне, что есть крупная неприятность. Я встревожился. Оказалось, Б. Сарнов в интервью "Известиям" пожаловался на мое ахматоборчество. Я успокоил папу, что с работы меня за это не снимут, и попросил впредь не называть крупными неприятностями ничего, кроме ухудшений его здоровья.
Приучившись с некоторых пор примерять все к себе, я, конечно, понимаю, что фигурировать в качестве оригинала не очень лестного портрета может быть неприятно. Когда Юра Щеглов двадцатью годами раньше работал над своим описанием Зощенко, он дал понять, что такую черту зощенковского персонажа, как "неспособность ответить на культурный вызов", он знает по мне. Я огорчился, но предпочел принять это как полезную критику. Юра, со своей стороны, не посыпал мне соль на раны в своих посвящениях, и никакой травмы вроде не образовалось.
Но что если это лишь защитный рефлекс, а на самом деле вся моя работа над реинтерпретацией Зощенко - заменой культурологического прочтения экзистенциальным, сфокусированным на страхах, - диктовалась не чем иным, как подспудным желанием избавиться от травмы, переведя разговор с себя на папу?!
2. "Кому интересно, тому не скучно"
Познакомленные мной, они прониклись взаимной симпатией - до какой-то степени через мою голову и как бы вопреки мне.
Папа услышал о Юре, когда я вернулся с предварительного собрания своей будущей университетской группы (август 1954 г.). Я описал участников и рассказал, что на вопрос классной "агитаторши", как кто готовился к началу занятий, один студент, Юра Щеглов, ответил слегка расслабленным голосом, что "перечитал поэтов - Тютчева, Фета…". Всего полтора года спустя после смерти Сталина открытое признание в интересе к подобным авторам было поступком необычным, можно даже сказать, смелым, с налетом диссидентства, и, ориентируясь на это и на иронически переданную мной Юрину домашне-мечтательную и уж совершенно не комсомольскую интонацию, папа, в тон мне повторив: "Тютчева, Фета…", сказал, что Юра Щеглов, наверно, очень умный мальчик и мне следует с ним подружиться.
Так что нашей пожизненной связью мы отчасти обязаны папе.
Юра папу тоже оценил, и прежде всего как эталон Профессора. Когда для публикации первой научной работы ему потребовался отзыв, он обратился к папе. Статья шла в только что основанную серию структурно-типологических исследований Института славяноведения, и в соответствии с ренессансным духом эпохи отзыв мог быть и не от узкого специалиста. Папе статья понравилась, и он охотно написал положительный отзыв, но с оглядкой на собственный литературоведческий непрофессионализм аттестовал статью как "во многом блестящую".
Юные остряки, мы тут же подхватили эту аптекарскую формулу, стыдя и смеша папу, и она навсегда вошла в наш иронический словарь. Папа не ударил лицом в грязь и припомнил установочное высказывание завкафедрой марксизма-ленинизма Института военных дирижеров (где коротал годы изгнания из Московской консерватории за космополитизм, 1949–1954) о неудовлетворительности констатации им, професором Мазелем, приоритета русской музыкальной науки в ряде вопросов: "Приоритет в ряде вопросов - не приоритет. Приоритет есть приоритет".
К папе Юра относился с подчеркнутым почтением, меня же любил прорабатывать, в частности за "неинтеллигентность". Какую-то роль в этом играл мой реальный облик, какую-то - общее Юрино недоверие к окружающим, но не последнюю, мне хочется думать, - очевидные риторические выгоды образа неинтеллигентного отпрыска профессорской семьи.
Папа тоже был не прочь прибегнуть в спорах со мной к Юриной поддержке. Он любил сочинять поздравительные стишки, с не всегда удачными претензиями на блеск, вообще-то - в разговорах и устных новеллах - ему присущий. Когда я пренебрежительно отозвался об очередном таком опусе, папа апеллировал к Юре. Юра стихи одобрил.
- Да? А вот Аля считает, что они никуда не годятся. Как же так?
- Ну что ж, Лев Абрамович, нельзя отрицать, что стихи м-м так сказать м-м в традиционном стиле…
Эта формулировка была встречена общим смехом и в дальнейшем всеми троими взята на вооружение.
Сходную дипломатичность Юра продемонстрировал уже в 90-е годы, когда начальственный коллега спросил о впечатлении от его малооригинального доклада. Я навострил уши.
- Должен сказать, - с готовностью откликнулся Юра, - что согласен буквально с каждым вашим словом.
Кстати, оказавшись в связи с этой конференцией в Москве, Юра зашел повидаться с папой и принес черновик статьи, которую намеревался ему посвятить, на что испрашивал разрешения. Папа прочел, согласие дал, но о статье отозвался сдержанно. Юра был разочарован и попросил меня уточнить папины впечатления, в частности спросить, не скучна ли статья, и обратить внимание на сходство с его собственными работами.
Папа ответил, что сходство он заметил и оно было ему скорее неприятно. Что же касается скучности, то… нет, наверно, тому, кому это интересно, тому не скучно. Юра огорчился, но оценил горькую профессиональную мудрость обоих соображений. Статья, с посвящением Льву Абрамовичу Мазелю, вышла, и папа успел получить оттиск. А после папиной смерти (2000 г.) Юра написал мне, что на меня ложится долг сохранения памяти о нем.
Вот - в меру интеллигентности - первые крупицы.
Вelle lettre
Во второй половине 50-х годов в Москве гастролировал парижский театр Marie Belle. Он назывался так по имени ведущей актрисы и, насколько я понял, хозяйки всей антрепризы. Мари Белль была уже не молода и, вопреки своей фамилии (псевдониму?), скорее некрасива, что, разумеется, не мешало ей с успехом играть заглавную роль в расиновской "Федре". До сих пор у меня на слуху ее растерянно-ревнивые вопросительные интонации в монологе из IV действия: "Comment se sont-ils vus?" ("Где виделись они?") и т. п.
Я учился на филфаке и уже прилично понимал по-французски. В частности, я знал не только, что буква h не произносится, но и что есть два типа h: обычное и аспирированное. Разница в том, что h aspire не вступает в liaison - не позволяет следующему за ним гласному склеиться с предыдущим словом. Например, обычное h в la + herbe, "трава", дает l’herbe [лерб], а la + haine, "ненависть", с аспирированным h, так и произносится [ля эн] (а не l’haine [лен]). Иными словами, h aspire - это маркированный нуль, который не просто отсутствует, а блистает своим отсутствием. Но и блистая, все же остается нулем, не более того.
Каково же было мое потрясение, когда со сцены в зал понеслись оглушительные в своей гортанной глухоте придыхательные шипы! Театральная дикция, тем более в классическом репертуаре, сохраняет архаическое произношение. Особенно уместными эти придыхания казались в устах Федры, на все лады - в соответствии со своей трагической коллизией и с принципиальной бедностью и, значит, повторяемостью расиновского словаря - склонявшей "ненависть". (Заглянул во французский текст "Федры". Существительное haine и глагол hair встречаются 23 раза: 7 раз в I действии, 10 - во II, 1 - в III, 3 - в IV, 2 - в V. Их употребляют все основные персонажи, чаще других - сама Федра (9 раз), причем четырежды в одном монологе и дважды в одной строке; на втором месте Ипполит (4 раза). Помимо haine/hair, с h aspire начинается слово honte "стыд", тоже одно из актуальных и потому частых в "Федре".)
Впоследствии, занявшись сомали, я сначала узнал из книг, а затем и услышал вживе в речи носителей, сколь богат может быть спектр заднеязычных, увулярных, гортанных и ларингальных согласных - от нулевых и еле слышных до взрывчато хрипящих; в конце концов, я даже научился кое-как произносить ("противопоставлять") их. Но свистящее, подобно кнуту, h aspire навсегда связалось у меня с Мари Белль.
Выбранные места из переписки с Хемингуэем
Это было давно, более сорока лет назад. Летом 1957 года в Москве должен был состояться Международный фестиваль молодежи и студентов. Подготовка к этой операции по контролируемому приподнятию железного занавеса, первой после смерти Сталина, началась задолго. Меня, третьекурсника филфака МГУ, она коснулась двояким, нет, трояким образом.
С одной стороны, факультетские инстанции рекомендовали меня к участию в фестивале в составе некой дискуссионной группы по западной литературе. Первым же поручением, возложенным на меня в этой роли, было написание письма Хемингуэю. Совершилось это так. В перерыве между занятиями ко мне подошел Дима Урнов, тогда студент 4-го курса, в дальнейшем - потомственный советский литературовед-зарубежник, во времена перестройки - главный редактор "Воплей", ныне, кажется, трудящийся Среднего Запада и во все периоды своей жизни - жизнелюб и лошадник. С широкой улыбкой человека, привыкшего быть на коне, Дима сказал: "Почему бы тебе не написать старику Хэму, которым ты занимаешься?"
Хемингуэй незадолго перед этим стал лауреатом Нобелевской премии (1954), но до его массового культа в кругах советской интеллигенции было еще далеко. "Старик и море" (1952) был опубликован по-русски более или менее сразу (1955), но "Колокол" (1940), по слухам давно переведенный, оставался под спудом, как говорили - по требованию Долорес Ибаррури, "Пассионарии", которая, в отличие от Сталина, была жива. ("Колокол" вышел в России лишь в 1968 г., с той же константной задержкой в три десятилетия, что "Жизнь Арсеньева", "Мастер и Маргарита", "Лолита", "Доктор Живаго"…) Таким образом, Хемингуэй являл сложную фигуру автора "спорного", но не "реакционного", и его присутствие на международном все-таки фестивале было сочтено желательным.
Тем, что в знакомстве с его творчеством я немного опередил широкую общественность, я был обязан маме. Убедившись в бесполезности своих настояний, чтобы сын выбрал какую-нибудь положительную, то есть техническую, специальность, она решила посильно способствовать его успехам на ненадежном гуманитарном поприще и, среди прочего, записала меня в Отдел абонемента Библиотеки иностранной литературы на Петровских линиях. Она же посоветовала, какую английскую книгу взять первой: "Farewell to Arms" - одну из тех, которые ее поколение знало по переводным изданиям 30-х годов.
Так начался мой роман с Хемингуэем. В дальнейшем, уже студентом английской группы романо-германского отделения филфака, я прочел все, что мог, из опубликованного к тому моменту. Несколько пингвиновских пейпербэков мне привез наш сокурсник исландец Арни Бергманн (в обмен я купил ему у спекулянтов зеленые томики малодоступного тогда Есенина). Я стал читать американские хемингуэеведческие исследования (Филиппа Янга и Карлоса Бейкера), упражняться в пародировании стиля любимого автора и, поощряемый нашим молодым зарубежником А. Федоровым ("маленьким", прозванным так в отличие от "большого Федорова" - латиниста), сделал доклад о поэтике Хемингуэя на Научном студенческом обществе.