В поисках Юрия Гэмо Незнамов лелеял тайную надежду отыскать хотя бы одну завалящую брошюру, чтобы узнать, как воспринял его двойник все происшедшее. Удивительно, но о дальней окраине Советского Союза писали совсем мало и только в связи с успехами в освоении Крайнего Севера. Писали о строительстве атомной электростанции в Билибино, о начале навигации в арктических портах в бухте Провидения и в Певеке, об оленеводе Аренто, делегате партийного съезда и Герое Социалистического труда, о выставке изделий уэленских художников-резчиков по моржовой кости. Однажды в "Ленинградской правде" глаз зацепился за слово "Чукотка". Всего несколько строк. Говорилось в ней о гастролях чукотско-эскимосского ансамбля "Эргырон", которые проходили во Дворце Культуры имени Горького…
Проголодавшись, Незнамов сложил подшивки и вышел во влажную жару ленинградского лета.
В гостинице его встретил взволнованный Зайкин. Тревожное чувство шевельнулось в душе Незнамова: неужто опять какая-нибудь перестрелка?
- У меня внучка! - еще издали крикнул Зайкин. - Я жду вас, чтобы пригласить к себе! Надо отметить! Да и пора вам с моей Антониной познакомиться!
Несмотря на возражения Зайкина, Незнамов купил громадный букет гвоздик в киоске у станции "Площадь Восстания".
- Они еще в больнице! - сказал Зайкин, - и мама и внучка. А дома только моя Антонина.
- Пусть этот букет будет счастливой бабушке, а внучке свой и в свое время, - ответил Незнамов.
Ехали в метро довольно долго, до станции "Купчино". Зато дом оказался рядом, в пяти минутах ходьбы.
- Вот он! - волнуясь, проговорил Зайкин, подталкивая вперед Незнамова. - Я о нем тебе рассказывал.
Зайкин смотрел на располневшую, точнее расплывшуюся старуху, едва волочившую слоновьи ноги, с мучнистым лицом, ставшим монголоидными (какими становится большинство славянских лиц в старости, видимо, с годами выявляются изначальные расовые признаки), с нескрываемым обожанием и любовью. "Вот куда девается прошлое, - подумал про себя Незнамов. - Оно остается в чувстве, в любви: ведь Борис Зайкин видит в своей Антонине прежде всего ту, которую встретил почти полстолетия назад".
- А я вас представляла именно таким, - глухим, неожиданно глубоким с легкой хрипотцой голосом произнесла Антонина. - Проходите в комнату.
Квартира представляла собой обыкновенную, стандартную, времен расцвета советского жилищного строительства, так называемую "распашонку", где не было прихожей и сквозь кишку-коридорчик можно было пройти только одному человеку в сравнительно большую комнату, куда выходили еще две двери. Обстановку украшал прекрасно сохранившийся дубовый буфет, удивительно умело вписанный в современный интерьер с японским телевизором, довольно мощным проигрывателем компакт-дисков "Филипс".
Заметив взгляд гостя, Зайкин сказал:
- Я все же был ведущим инженером конструкторского бюро…
Антонина хлопотала на кухне, время от времени Зайкин уходил к ней, приносил тарелки с закусками, расставлял на столе, обменивался несколькими словами с гостем, снова исчезал, а тем временем Незнамов с замиранием сердца рассматривал несколько фотографий молодой четы: на одной даже стояла дата - 1954 год.
Почему-то заныло сердце. Может, оттого, что он вспомнил безвременно ушедшую жену, которая никогда уже не будет старой и навсегда осталась в его памяти только молодой. Удивительно, но воспоминания о ней не тускнели, напротив, с годами они становились ярче, подробнее. Детство их совпало с немецкой оккупацией, когда главной мечтой их жизни было возвращение родной Советской Армии. Школа продолжала работать, и так как не было других, учились по старым советским учебникам, и странное дело, оккупанты, больше занятые охотой на партизан, не обращали на это внимания.
Антонина улыбалась гостю, показывая крупные, как у хищника, слегка выдающиеся вперед желтоватые зубы. Выпивали, закусывали, вспоминали молодость, обсуждали нынешнее положение, нравы молодежи, и, чем ближе был Незнамов к тому, чтобы задать вопрос о Коравье, друге Юрия Гэмо, тем сильнее ныло сердце и даже, случалось, все тело пронзала острая боль. Пока Незнамов благоразумно решил вообще не касаться чукотской темы в этом застольном разговоре. Сразу же поднялось настроение, а под конец даже спели несколько песен своей молодости:
Над Россиею небо синее,
Небо синее над Невой…
В целом мире нет, нет красивее
Ленинграда моего…
11
Гэмо сразу же заметил перемену в обстановке: комната словно увеличилась, стала больше, просторнее. Прошло какое-то время, прежде чем он догадался: исчез самый заметный предмет меблировки - роскошная кровать красного дерева, оставшаяся от старых хозяев.
- Пришли и забрали, - уныло произнесла Валентина. - Сначала спросили по телефону, можем ли заплатить за нее.
- Хоть бы подождали моего приезда, - проронил Гэмо.
Он представлял лауреата Сталинской премии как писателя, уже не нуждавшегося в деньгах, и по этой причине не очень торопился платить за кровать.
- Не огорчайся, - принялся он утешать жену. - Кровать, честно говоря, не очень подходила к нашему интерьеру.
- И в ней водились клопы! - вспомнила Валентина.
Вместо роскошной кровати из красного дерева поставили на четыре кирпича купленный за гроши в комиссионном магазине двуспальный пружинный матрас. Валентина прострочила на маминой зингеровской машинке, с трудом выцарапанной у родственников, матерчатый чехол из пестрой ткани, сшила несколько цветных наволочек, и в комнате стало даже уютнее, чем тогда, когда роскошная кровать доминировала, подавляя небольшую полку с книгами, детскую кроватку и великолепное окно-фонарь.
- Знаешь, стало даже лучше, - заметил Гэмо.
- И просторнее, - добавила Валентина.
Некоторое время после поездки в Колосово Гэмо чувствовал себя словно после долгой и тяжелой болезни. Так было с ним ранней весной сорок третьего года, когда Уэлен охватила эпидемия гриппа. Он перенес болезнь одним из первых, и, ослабевший, выходил из темной, холодной яранги на ослепительный ясный свет, садился у южной стены и грелся, ловя лицом теплые лучи. Никто не ходил на охоту, вместе с эпидемией жителей Уэлена терзал голод. Несколько раз на дню Гэмо спускался в мясную яму - увэран и соскребал с земляных стен жирный налет, который потом бабушка вываривала в кипящей воде. Обычно костер в яранге разжигали только летом, но жир давно закончился, и скудную пищу приходилось готовить на жиденьком пламени щепок и кусков коры, собранных еще осенью на берегу моря. Некоторые уэленцы жгли деревянные подпорки яранг, и жирный черный дым поднимался над жилищами.
Гэмо безучастно смотрел, как время от времени кто-то тащил умершего на холм Линлиннэй и потом у входа в ярангу на короткое время зажигался очистительный погребальный костерок со слабым невидимым пламенем и летучим дымом.
Все мысли были только о еде, о закрытом на большой висячий замок магазине, где было все - и сгущенное молоко, и сливочное масло, и галеты, сахар, крупы, чай… И вдруг кто-то распорядился открыть магазин, и каждый мог брать столько, сколько нужно.
В первый же день Гэмо набран галет, сгущенного молока и, наслаждаясь неожиданным изобилием, думал: вот так будет после войны, когда победят немецких фашистов и, наконец-то, построят коммунизм. Светлое будущее человечества в те годы представлялось именно таким: открытый, без продавца, магазин, полный еды и разных товаров…
И теперь, перебирая в памяти те дни, Гэмо вместе с никогда не утихающей тоской по родному Уэлену с улыбкой вспоминал свои мечты.
Писательство оказалось делом, требующим все силы и время, его не оставалось даже на учебу. Гэмо перевелся с северного факультета на отделение журналистики филологического факультета, но лекции посещал не очень усердно, и впервые за много лет в его зачетной книжке появились тройки.
И все же жизнь была прекрасна, потому что рядом была Валентина, сын Сергей, родилась дочь Ольга, семья требовала все больше внимания, ширилась известность.
Гэмо все чаще и сильнее чувствовал необходимость поездки на родину, в Уэлен. Он тосковал по матери, часто вспоминал ее застенчивую, словно виноватую улыбку, хотелось увидеть брата, сестренку, бабушку, дядю Кмоля… Возникала мысль вообще о переезде на родину. Можно работать в газете или преподавать… Правда, для этого надо закончить университет..
Тоскуя по родной Чукотке, Гэмо принялся за автобиографическую повесть. Он описывал родной Уэлен, слегка изменив название, точнее использовав слово Улак, которое употребляли соседи-эскимосы из Наукана. Издали прошлая и далекая жизнь казалась такой прекрасной, что щемило сердце, в ушах звучали песни и музыка детства: чукотские и эскимосские напевы, русские народные песни, еврейские песни, арии из опер, звучавшие на немногочисленных патефонных пластинках, попадавших в Уэлен. Вперемежку писал рассказы, рассылая их по журналам.
Позвонили из нового ленинградского журнала "Нева".
- Нам ваш рассказ понравился, и мы поставили его в номер, - сказал редактор. - Но есть просьба кое-что поправить. У вас есть свой экземпляр? Найдите там место, где описываете приезд героя в село… Нашли? Фразу "на крыше сельского Совета висел ослабевший и мокрый красный флаг" надо изменить, поправить. Подумайте, как это сделать, и позвоните.
Гэмо тупо уставился в рукопись и несколько раз перечитал фразу. Что в ней такого? Вроде все слова на месте, именно этот флаг и передает настроение героя, у которого нет большой радости по поводу возвращения в родное село из тюрьмы.
Подумав, Гэмо набрал номер редакции и бодро сообщил, что ничего такого, что нужно было бы поправить, не нашел.
- Дорогой мой, - голос редактора стал вкрадчивым, - вы же человек талантливый и догадливый… Понимаете, это ведь не мое возражение. Подумайте: символ советской власти, красный флаг над официальным учреждением и вдруг - мокрый и слабый…
- Так ведь идет проливной дождь! - возразил Гэмо. - А флаг так промок, что ветер не может его поднять, и он повис.
- Юрий, я вас понимаю, - терпеливо продолжал редактор. - Но если вы ничего не придумаете, рассказ придется из номера снять…
Гэмо отчетливо представил, как из его кармана вынимают три тысячи рублей, на которые он мог купить кучу дров, теплые сапожки жене, провести не один час в хорошей компании в ресторане "Восточный", купить продукты, детскую шубку сыну…
- Исправления продиктуйте прямо корректору, - сказал редактор.
После нескольких часов раздумий Гэмо набрал названный номер и продиктовал исправление, которое звучало так: "Несмотря на ветер и проливной дождь, красный флаг, сухой и могучий, реял над сельским Советом".
Через день позвонил главный редактор и медленно произнес:
- Там сказали, что твои исправления еще хуже… Решили оставить как есть.
Помолчав, добавил:
- Но имей в виду: ты у них уже на заметке.
Это было не первое столкновение Гэмо с цензурой, или, как еще ее называли - Горлитом. Как оказалось, по соображениям военной секретности нельзя было писать, что на Чукотке добывают золото. Слово заменялось на выражение "ценный желтый металл", и о том, что это значит, мог догадаться даже круглый идиот. Не разрешалось писать об охоте на китов: киты в тексте становились "самыми крупными морскими животными"; если упоминался населенный пункт, то ни в коем случае нельзя было говорить, что там есть аэродром или посадочная площадка… Видимо, перечень запретов был так велик, что всегда в тексте Гэмо находилось нечто такое, что приходилось исправлять по настоянию загадочного и неведомого человека из Горлита. Когда однажды Гэмо попытался узнать адрес или хотя бы телефон цензора, на него испуганно замахали руками: что ты! это категорически запрещено! это государственная тайна! Но цензорам мало было этого! Они строго следили за тем, чтобы идейно-художественная направленность произведения была правильной. В одной из повестей пришлось переделывать весь текст и в конце концов отказаться от публикации рукописи, в которой описывалось, как русский парень обманул девушку, обещал жениться, а потом уехал, оставив ее с маленькими детьми. Это явление на Чукотке было повсеместно распространенным - жениться на время действия договора или срока службы, но, оказывается, и это оказалось строго охраняемой государственной тайной…
Скоро Гэмо начал ловить себя на том, что он стал писать как бы с оглядкой на этих таинственных невидимок, стоящих на страже не менее таинственных государственный тайн.
Он увлекся новой рукописью и просиживал за работой ночи. Иногда Гэмо строил свой день так: ложился спать около четырех, а потом вставал часов в одиннадцать, пил крепкий чай и усаживался за стол. В тишине спящей квартиры, угомонившегося города, однако, работалось не так уж хорошо. Прежде всего, Валентина не могла спать, пока муж сидел за столом. Он упрашивал ее заснуть, уверяя, что ее бодрствование мешает ему. Валентина делала вид, что засыпает, но Гэмо, слушая ее дыхание, догадывался о ее притворстве.
В тишине, в неожиданно возникшей пустоте от впечатлений, приходили странные мысли. Думалось обо всем, но только не о рукописи, к которой приходилось возвращаться с немалым усилием. Острое чувство зябкого одиночества, несмотря на присутствие жены и детей, охватывало Гэмо, и он невольно начинал думать о своем двойнике, о его мыслях, о том, каково ему после смерти жены одному растить и воспитывать ребенка. Жизнь не совсем полна, если ты чувствуешь себя одиноким путником на большой жизненной дороге, открытой всем ветрам, отставшей от стаи птицей, отколовшимся от стада оленем… Неужели это от того, что он оторвался от народа, от привычного, сложившегося веками уклада жизни? Но ведь такое произошло со многими людьми не только на Чукотке, но и во всей стране. Такое бывает в той или иной степени во всем мире, но все ли чувствуют себя так сиротливо, лишенными невидимой поддержки присутствия своих? Он словно кит, отставший от стада своих сородичей, он окружен холодными, враждебными смерзающимися льдинами. Редко, по случалось, что такие одинокие киты вмерзали в лед недалеко от Уэлена.
Одиночество гибельно для живого, тем более для человека, и хорошо, когда слышишь дыхание родного, близкого человека. Гэмо представил себя одного, без Валентины, без детей, мирно посапывавших во сне в своих кроватках, и ощутил озноб, холод во всем теле. Бросив рукопись, раздевшись, он нырнул в тепло постели и прижался к жене.
- Ты что? - спросила Валентина. - Не пишется?
- Дело не в этом, - ответил Гэмо. - Написать всегда успею… Я вдруг почувствовал себя таким одиноким.
- Наверное, все же тебе надо съездить на родину, - помолчав, сказала жена. - Ты говорил, что лучшее время для путешествия лето. Вот и поедешь летом, а мы уже втроем будем тебя ждать на даче. Кстати, ты подал заявление?
Леонид Фаустов сообщил, что для членов Союза писателей существуют творческие командировки. Оплачивают не только дорогу, но и выдают щедрые суточные и квартирные. Гэмо разузнал и выяснил, что ему не только хватит на поездку, но, главное, он может оставить семье достаточно денег и на дачу, и даже на найм няньки.
- Я все сделал. Дача у нас будет та же, на Всеволожской…
Он представлял, как выйдет на знакомый и родной берег Уэлена. Толпа встречающих, и среди них - мама, которую он не видел почти десять лет. Она в цветастой камлейке. Жадно вглядывается в сына, повзрослевшего, настоящего мужчину, мужа, отца и писателя… Мама, как помнил Гэмо, чуть отворачивает лицо, как бы стесняется, смущается от такого внимания и к сыну ее, и к ней самой. Он обнимает сестренку, брата… Вот только как ему вести себя с отчимом? Унижения и побои, перенесенные в детстве, не забылись. Чувство беззащитности и страха, невозможность даже материнской защиты каждый раз возникали, когда Гэмо вспоминал годы, проведенные в яранге отчима. Поэтому лучшие и самые приятные воспоминания были о яранге дяди Кмоля, куда он часто уходил, спасаясь от гнева разъяренного выпитой дурной водой отчима. И он твердо решил, приехав в Уэлен, остановиться у дяди.
Улица еще совсем недавно носила имя славной Красной Конницы, а ныне называлась Кавалергардской. От этого нового названия несло запахом конского навоза, в нем слышался цокот хорошо подкованных копыт по булыжной мостовой. На ней не было примечательных архитектурных сооружений, кроме огромного серого здания банка с большой мемориальной доской из розового гранита. Она напоминала о том, что здесь, в здании военного госпиталя, во время Великой Отечественной войны, от прямого попадания бомбы погибли раненые и медицинский персонал. Где-то неподалеку должен находиться дом, в котором Анна Андреевна Ахматова провела свои самые тяжкие годы гонений и клеветы. Незнамов ожидал увидеть хотя бы небольшую доску, но ничего подобного не нашел: видимо, людям из мэрии хватило соображения лишь на переименование улицы. Во все исторические времена, как заметил Незнамов, потомки отмечали памятными знаками лишь славные вехи, но не поражения и бедствия.
А вот дом, где проживал создатель чукотской письменности. Здесь тоже не было мемориальной доски. Благодарные потомки-лыгъоравэтльаны не позаботились о том, чтобы сохранить память об одном из первых учителей Чукотки, авторе первой чукотской грамматики и множества учебников для школ далекого Севера Петре Яковлевиче Скорике.
Незнамов сговорился по телефону с его сыном Борисом Петровичем о встрече.
Часто вздрагивающий и поскрипывающий лифт с полутемной кабиной, словно недовольный нагрузкой, поднял Незнамова на пятый этаж.
Квартира оказалась коммунальной, хотя прихожая была довольно просторной, но из-за тусклого освещения она показалась тесной. Борис Петрович - высокий, лысеющий блондин в очках с сильными, сверкнувшими в полутьме, стеклами - провел гостя через лабиринт коридоров в свою половину, состоявшую из двух смежных комнат. В первой, тесноватой, стену украшала пожелтевшая шкура белого медведя. Небольшой письменный стол старинной работы стоял боком к окну, впритык к стене.
Борис Петрович приготовил к приходу гостя чай. Беседа проходила в большой, светлой комнате в два окна.
- Я не ожидал, что еще кто-то интересуется судьбой моего отца, - с грустной усмешкой проговорил Борис Петрович. - С тех пор, как он умер, никто не вспомнил его… Обидно… Единственное, что меня утешает, что он не дожил до сегодняшних дней, когда охаивают все, что было сделано его поколением. Они уезжали на Север настоящими энтузиастами, подвижниками, думали только о своем долге - нести просвещение и грамоту северным народами. Да, они были молодыми коммунистами, комсомольцами, ну и что из этого? Чем больше я думаю о своем, отце, о маме, о тех, кто был с ними, тем больше убеждаюсь, что они совершили настоящий подвиг… Но этого подвига как будто не было… Страшное это - забвение живого, полнокровно жившего человека. Будто его вовсе не было в жизни!
От этих слов Незнамову стало не по себе, от чувства неожиданной тяжести, легшей на его плечи, у него даже выступил пот на лице.
- Вам нехорошо? - участливо спросил Борис Петрович. - Может, вам дать холодной воды?