– Это какой шапкой, – заржал директор. – Если большой шапка. Если меховой шапка. У стариков такой шапка бывает.
– Я вам вот чего объясню… – сказал усатый эксперт-осветитель. – Она уже вполне харится.
– С чего ты взял, кретин? – взвился Зенкович.
– А я вам сейчас объясню… – Усатый говорил надменным профессорским тоном. – Видели – ноги тонкие. Это первый знак…
– Ладно, Сема, – сказал Кубасов. – Ты, если хочешь в горы попасть дотемна, ты езжай, мы уж тут все обсудим.
Зенкович повернул к выходу, потом с тревогой обернулся к спорящим, спросил:
– Вы тут, собственно, отчего?..
– Шофера нет. Потом еще, кажется, бензина нет…
– Ясно, – сказал Зенкович. – Всех благ.
* * *
И снова было путешествие через могучие горы, устроенные Величайшим из скульпторов и Его же гением разрисованные, было путешествие над провалами, над горными реками – мимо диких, мирных кишлаков, скорей, скорей, дальше: вот наконец и знакомое ущелье, террасы, зелень садов, кишлак Вашан, Боже, когда ж это он успел стать таким близким, точно давно забытая (может, еще до рождения забытая) родина, выплывающая теперь из темных глубин памяти.
И если Зенкович был растроган, был рад возвращению в Вашан, то и кишлак был рад Зенковичу, потому что приезжие люди здесь еще не обрыдли, не примелькались, как на грязной городской улице, и всякий приезжий человек еще был в особину, всякому были рады, да и то сказать, хороших ведь людей тоже, как известно, не десяток на дюжину, а Сеню Зенковича тут считали хорошим человеком. Он, как мог, старался поддерживать это лестное для себя мнение (которое сам в душе не вполне разделял), он писал сюда письма и даже слал посылки, зимой, когда выдавалось время…
Вот он снова пьет зеленый чай под развесистым чинаром, близ разоренной мечети. Его узнают, его приветствуют, ему жмут руку – правой рукой, поддерживая ее левой. Чаще даже обнимают, трижды прижимаясь к нему грудью, – это все мужчины, конечно, женщины его просто не замечают, да и он не какой-нибудь пришлый невежа, он тоже не замечает женщин.
Осенний день так щедро жарок, будто и не спала еще нисколько летняя жара, но, ведь только пройдя по раскаленной этой дороге, а потом присев в тени, поймешь, что такое истинное блаженство отдыха, что такое истома жаркого дня, что такое прохлада и прикосновение ледяной воды из потока. Только намаявшись здешней жаждой, оценишь пиалу зеленого чая, рубиновое зерно граната, раздавленное в губах, оценишь особую сладость здешнего винограда и сочную плоть яблока… Со двора уже потянуло дымком, хозяйка готовит зирбах, в котором и лук, и морковь, и рис… Плов! Сегодня будет плов, соберутся неторопливые соседи, польется тихий и скупой разговор ("Сегодня ты у меня ночуешь, – говорит завмаг. – Моя очередь. Ты не забыл?" – "Нет, нет, я не забыл").
Гуляя по таинственным кривым закоулкам близ речки, он встретил толстого, осанистого гончара Ахмата. Мастер величавым жестом пригласил Зенковича к себе во двор, где было множество таинственных закутков и закоулков, где стояли новые очаги-кувшины, тануры, в которых односельчане будут скоро выпекать лепешки, стояли сосуды для воды, кугачи, кузы и кумчаны и блюда для плова, сохнущие, или уже обожженные, или даже расписанные. Шестидесятилетний мастер показал Зенковичу детей, особенно гордясь малышом, которому было всего два года. Хозяин и Зенкович сели в прохладной гостевой комнате и стали неторопливо пить чай с конфетами, с печеньем, урюком. Этот урюк – чудо искусства: косточка из него вынута и расколота, а ядрышко вставлено обратно, и мягкая плоть плода будто срослась снова. Они грызли эту сладкую урючную плоть вместе с ядром, раскалывали испеченные в золе фисташки и говорили обо всем, о чем было интересно. Впрочем, могли и посидеть, помолчать, ибо дружеское молчание тоже ценится дорого.
– Встретил одну девочку, – неожиданно для себя сообщил вдруг Зенкович.
– Хорошая? – спросил мастер.
– Хорошая… Но очень молодая.
– Хорошая… может дети рожать… – сказал мастер. – Лучше, чем старая.
Простившись, Зенкович пошел над берегом реки. Внизу маячили красные в сумерках костры. Женщины спускались к реке, неся на головах тазы с бельем и с мылом, дрова под мышкой. На берегу они разожгут костер и будут стирать белье.
Все темнее… Пора к завмагу.
Завмаг недавно пришел с работы, он разулся, он сидит, поджав ноги. Дети приносят ему чай. Пятому сыну помогает младший, Шестой, который зовет его уважительно, как старшего: "Ака", так же, как сам Пятый обращается ко Второму и к Первому, а все вместе к отцу: "Ака"!
Четвертая сегодня нянчит Седьмую и еще успевает помогать матери – в доме гости. Третья тоже не сидит без дела, так что мать все успевает, а Вторая управляется со своим собственным Первым, ей не до гостей.
– Хорошо дети воспитаны, – говорит Зенкович. – Кто же их так воспитывает?
– Как кто? – говорит завмаг добродушно. – Жена.
– И лепешки вкусные кто печет?
– Как кто? Жена. Если бы невкусно пекла, выгнал бы, – храбрится завмаг. – Вот эти картинки тоже все вышивает жена. И эти наволочки. И это…
Зенкович смотрит на далекую цепь гор, думает: "Боже милосердный! Чем мы так прогневали Тебя, что Ты посылаешь нам таких жен? Что наши малочисленные дети так непочтительны к нам, так мало нас любят?"
Зенкович смотрит на вора-завмага и думает, что, в сущности, это достойный человек, который сумел осчастливить женщину, растит достойных детей, помогает всем своим ближним… Что с того, что источник его дохода… Да, какая разница в конце концов? На то они и существуют, эти источники, чтобы достойные, нравственные люди пили из них.
Собираются гости, уже пахнет пловом. Зенковичу положили плов в отдельную миску, чтобы он не стеснял себя, и ложку ему дали, что ж, вот и молитва, начали… Хозяин разжимает ладонь над миской Зенковича, и поверхность плова зацветает изумрудной пахучей зеленью, зернами граната. Кто научил их этой красоте?
Хозяин исчез в темном чулане и выносит старый медный кумган…
– Помнишь, обещал, Семен-ака? Я не забыл.
Все улыбаются.
– Ешь, Семен-ака! Зачем мало ешь?
Зенкович откинулся на подушки, заботливо подоткнутые ему под спину, обводит неторопливым взглядом окрестные горы. Господь, глядя сверху на сотворенный Им Вашан, наверное, думает, что это хорошо.
* * *
В начале весны Зенковичу вдруг позвонила дама со студии имени Горького:
– Мы вас ищем-ищем! Где вы были?
– Я был дома, – сказал Зенкович.
– Вот видите, а мы вас ищем-ищем…
– Зачем вы меня ищете?
– Мы дублируем фильм "Девушка из чайханы". Вы автор? Что же вы молчите? Вы Зенкович?
– Ну-у-у… Собственно говоря… Я писал сценарий.
– Ясно. А я пишу русский текст, будем знакомы. Я Рахиль Ивановна Волкова.
– Очень приятно. Сеня… Какой же текст?
– Какой может быть текст? Диалог. В фильме говорят по-бахорски, мы его дублируем на русский.
– Я писал его по-русски.
– Э-э-э, это когда было, голубчик…
– Но снимали по-русски.
– Понятно. Но ведь тонировали его по-бахорски, так что теперь мы его будем дублировать на русский. Часть текста я уже уложила.
– Куда?
– Не куда, а под что. Вы можете приехать на студию. Хотя это и не обязательно.
Одолеваемый дурными предчувствиями, Зенкович потащился за семь верст на студию имени Горького, охраняемую от праведного гнева зрителей могучей статуей производства Мухиной. А может, Мухина вместе с Горьким защищала студию и от творческих неудач.
Энергичная дама, успешно хранившая черты былой красоты, называлась Рахиль Ивановна Волкова.
– Садитесь. – Она обворожительно улыбнулась. – Сейчас мы соберем группу.
"Какую группу она соберет? – испуганно думал Зенкович. – Съемочная группа уже распущена. Может, она соберет партгруппу?"
Зенкович рассеянно перебирал листы бумаги на столе. Какой-то диалог. Смешная фраза: "Это, черт побери, чертовски интересное занятие – следить за своим автомобилем!" Похоже на дурной перевод. Кажется, это и есть перевод.
И вдруг свет страшной правды забрезжил перед близоруким Зенковичем. Это был перевод с бахорского. Перевод бахорской фразы, бравшей начало в каком-то неведомом, вполне кретинском источнике. Не в его же! Зенкович готов был поклясться, что в его русском оригинале такой фразы никогда не было. Именно это он и сказал Рахили Ивановне, когда та вернулась. Голос его дрожал от обиды и гнева.
– Не важно, – ответила эта незаурядная женщина. – Не было в русском, появилась в бахорском. Теперь надо все это перевести на приличный русский, что я, кстати, и сделала. Потом надо еще уложить. Если хотите знать, там может вообще не поместится этот "автомобиль", будет просто "авто" или "мото", главное – чтоб были смычные согласные или открытые гласные, зависит от губ. А что, собственно, вы нашли такого в этой фразе, фраза как фраза, она, конечно, не отшлифована…
– Это чудовищно! – закричал Зенкович. – Это черт знает что! Кто вас учил переводить? Кто вас учил писать?
– Меня учил сам Смушкевич! – воскликнула Рахиль Ивановна так звонко и пронзительно, что Зенкович сразу понял: ее не переспорить. Звуки у нее были все уложены как надо, а голос поставлен, и дела его были плохи. – Я, если хотите знать, дублировала Куросаву! Самого Антониони!
– Они были довольны?
– Вы оскорбили меня дважды! – сказала Рахиль Ивановна. – Нет, вы оскорбили меня трижды. Теперь, даже если весь мир встанет на колени…
– Не встанет, – сказал Зенкович. – Ему тоже бывает предел.
Это была, конечно, опрометчивая фраза. Это было суждение максималиста, суждение, недостойное зрелого человека. Предела нет, предел нам только снится. Так, кажется, писал классик. Предел бывает только нашему земному существованию, так зачем же ненужными волнениями приближать эту роковую черту? Зенкович, который так стойко, можно даже сказать, стоически пережил все перевоплощения злополучной девушки из чайханы, на сей раз, скажем прямо, сплоховал. Ему на миг показалось, что он подошел к черте, к пределу; такие мысли от себя надо гнать. Надо выпить что-нибудь безобидное: какой-нибудь коньяк или валокордин. Покурить индийской конопли. Однако под рукой у него была только коробка от киноленты, до краев заполненная окурками. Зенкович не отважился надеть ее на голову незаурядной женщине, и стресс не был снят. Жаль, жаль…
Собралась группа, и стройная, строгая, профсоюзного вида женщина, чья усохшая былая красота была словно нарочно засушена для гербария, сказала, что надо все начинать сначала. Раз он обидел эту укладчицу, они найдут другую. Но прежде всего они все вместе посмотрят его фильм.
Это была хитро задуманная месть. До сих пор Зенкович счастливо избегал подобных просмотров. Однако теперь группа расселась в маленьком просмотровом зале, а Зенковича посадили в первый ряд, одного. Погас свет, вспыхнули титры, и Зенкович с удовлетворением и стыдом отметил, что на бахорском языке его фамилия не претерпела никаких изменений. Дальше была нудная и вполне постыдная ахинея, снятая ленивым бахорским человеком Махмудом Кубасовым, а потом слепленная его неумелой рукой. Все было пошло, абсурдно, бессвязно, скучно, и каждую часть приходилось одолевать, как пятикилометровый подъем в безводной местности.
В темноте зала за спиной Зенковича время от времени слышался искренний возглас какого-нибудь из членов дубляжной группы:
– И какой дурак все это понаписал?
Не снял, нет, они знали, что в зале сидит только сценарист, поэтому не снял, а написал. Понаписал.
Зенкович тягостно молчал, растравливая раны и повторяя про себя пижонскую фразу одного литературного долгожителя, строчившего сценарии для кинофабрик еще в двадцатые годы: "Писателю платят в кино за унижение!" Понял, Сеня? За унижение тебе платят. Вот тебе твой Таллин. Твой Вашан…
Но даже в таком зале нашелся добрый человек: не стоит кино без праведника. Человек этот был совсем молод, во всяком случае, очки его блестели задорно. Может, это был практикант, студент ВГИКа. Может, это был просто юноша, начинающий жить (тот самый, который должен во всем брать пример с товарища Дзержинского). Может, он уже слегка разочаровался в кинематографе, как знать? Так или иначе, это был добрый человек (может, все-таки на него уже подействовал пример товарища Дзержинского), и он пожалел распинаемого автора. В темноте он пересел к Зенковичу и стал шептать ему, не боясь навлечь на себя гнев группы:
– Вы их не слушайте. Это же вообще варварство, этот ихний дубляж. Субтитры должны быть в кино. Им же всем работа нужна, этим бывшим актерам, неудачникам-режиссерам. А дама-режиссерша, она, знаете, кого-то там сыграла, то ли Зою Космодемьянскую, то ли Матросова, тридцать лет назад, с тех пор все дублирует… Укладчица! Да весь дубляжный цех на укладчицах держится. А на цехе вся студия…
Зажегся свет. Зрители пересели за стол заседаний.
– Ну что, товарищи, – сказала бывшая героическая актриса. – Начнем. Что нам делать с фильмом?
Человек, похожий на кастрата, которому вместе со всем остальным по ошибке вырезали и голос, пропищал едва слышно:
– Та-акое нельзя дублировать.
Остальные были того же мнения. Режиссерша с засушенными следами красоты торжествующе смотрела на сценариста.
– Ну что же, – сказал Зенкович. – Работа вам нужна, не мне… Что вы там последнее дублировали? – спросил он у засушенной.
– М-м-м… – Она пожевала бледными губами. – Корейский фильм. "Девушка-патриотка".
– Ясно. А теперь "Девушку из чайханы" будете курочить. Работа вам как раз по плечу. Но укладчицу эту, как ее… Матрену Исаковну…
– Рахиль Ивановну.
– Да, Рахиль Ивановну – прошу убрать. Пусть она Антониони уродует, он все же по-русски не понимает, ему все одно, нерусскому человеку…
Так, хотя и под занавес, с большим опозданием, в час полной безнадеги, а Зенкович все же втянулся в кинопроизводственную склоку. Ему дали укладчицу Фиму. Она была хорошая, добрая девушка. Она сказала:
– Вам есть куда уехать?
– Куда-нибудь можно, конечно, – сказал Зенкович. – Можно в Коктебель… в Ялту… в Бахористан…
– Ничего себе куда-нибудь, – сказала Фима. – Так вот, езжайте. Вы ничем не поможете, ничего уже нельзя сделать… Я вам обещаю не очень…
Зенкович купил билет до Симферополя и уже собирал вещи, когда ему позвонили из Орджоникирва. Он был рад услышать голос своего друга-редактора.
– Сейчас тебе будет звонить директор… Нет, новый, того уже сняли. Этот? Ничего. С хлопка. Крепкий хозяйственник. Предложит тебе новый сценарий, с одним парнем напополам. Он ничего, хороший парень, член Союза… но он не смог… Он ничего не смог.
– О чем? О басмачах?
– Нет. Об охоте на тигров… Ты же любишь охрану природы.
– У вас уже тепло? – спросил наконец Зенкович, намолчав рубля на три.
– Жарынь… Редиска.
– А в Вашане?
– Там тюльпаны… И трава зеленая-зеленая… Ты понял? Остальное он тебе сам скажет… Пять тысяч пополам…
– Остальное я помню, – сказал Зенкович.
Он подумал, что нельзя соглашаться. Ни за что, надо ехать в Крым. Надо садиться за вечное. За прозу… И все-таки он ждал этого звонка. Над рекой уже трава и тюльпаны. А вечерами костры. Стирают белье… Пахнет пылью, горелым кизяком. Очумело кричит ишак, забравшись в горы. Бормочет искусственный водопад возле помоста у чайханы…
Коктебель
Утром Сапожников вышел из хибарки и увидел большую серую медведицу. "Смотрите! – закричал он. – Смотрите!" Первой его услышала медведица. Потом пошла прочь через кустарник – будто бы нехотя, неторопливо, а на самом деле очень быстро и толково, сперва куда-то за свалку, а потом по лесу за перевал, по своей привычной тропе, размазанной туристскими кедами. Это была настоящая медведица в настоящем лесу, среди сопок. И это было прекрасно.
Протирая глаза, из хибары выходили инструктора, из палаток выскакивали промерзшие за ночь, покусанные комарами туристы. Выяснилось, что медведица уже приходила ночью, распорола бок палатки, утащила ящик с галетами. Инструктора и туристы сходились во мнении, что медведицу нужно "отстрелять". Просто пристрелить ее в заповеднике они не имели права, нужно было "разрешение на отстрел". Медведица ходила в открытую по своей тропе, по своему шеломайнику, и Сапожников подумал, что судьба ее решена. И еще он с тоской подумал, что ему надо улетать. Он посмотрел на небо. Из-за вулкана Кихпиныч тянулась серая мгла. Никто не знал, будет ли сегодня вертолет. Уже три дня Сапожников ходил с приюта на приют в погоне за вертолетом. Вертолет "еще не пришел" или "только что ушел". Он издевательски жужжал где-то совсем рядом, за горами. Отчаянье охватывало Сапожникова. Ему начинало казаться, что он должен немедленно попасть в Жупаново, в Петропавловск, в Москву… По спокойном размышлении он понимал, что ему нечего делать в Москве: никто не ждал его там, а здесь была так давно обещанная ему Камчатка. Однако он все реже был способен к спокойному размышлению. Современная техника могла вырвать его из самой глухой тундры, в одночасье перенести за десять тысяч километров, калеча сердце, изнашивая нервы. И вот он рвался в Москву, в которой ему сейчас было нечего делать. Он знал, что все равно не сможет сесть за работу в Москве, потому что Марина уже месяц была на юге. Он старался не оставлять ее одну надолго, просто так, вероятно, чтобы "не вводить во искушение". Сейчас она была с Глебкой, и ей, вероятно, приходилось нелегко… Бедная девочка. Сапожников подумал о ней с теплотой, впервые после многомесячных распрей. Вспомнил, что она у него "красавица и умница" (так она любила говорить о себе). Из хибары вышла Таня, инструкторша, провожавшая Сапожникова с соседнего приюта. Они ночевали сегодня рядом, на полу, одетые, в холоде и многолюдье, без толку разжигая друг в друге желание. Вид у Тани был довольно помятый, и Сапожников в первое мгновенье рассматривал ее, словно не узнавая. Потому он спрятал взгляд, но она успела перехватить его и, кажется, все поняла.
– Как бы тебе улететь… – сказала она соболезнующе.
Туристы принесли им в ведре остатки манной каши.
– Дяденька художник, поешь, – сказала маленькая девочка.
– Как надо говорить? – строго спросила Таня.
– Оставь, – сказал Сапожников. – Спасибо, моя славная.
Таня была довольна, что не придется готовить. Они ушли в хибару и доели кашу. Вторая группа принесла от костра пшено.
– С голоду у вас не пропадешь, – сказал Сапожников.
– Сегодня все уйдут дальше, – сказал начальник приюта. – Останусь один.
– А как же мне? – с тоской сказал Сапожников.
Ему стали наперебой давать советы. Одни советовали выходить к океану – всего сорок километров, и тропа сейчас неплохо видна. Другие рекомендовали спуститься в Долину гейзеров. Туда иногда прилетают экскурсанты. Один инструктор стал со смехом рассказывать, как съемочная группа "Земли Санникова" прилетела сюда на один день, а застряла на полмесяца из-за непогоды – ночевали вот так же, на голом полу, то-то была потеха…