Дорога долгая легка... (сборник) - Борис Носик 29 стр.


И тогда все заметалось в Сапожникове, восстало против этих слов. Позднее он подумал, что этот Холодков никогда не узнает настоящей любви, не встретит женщину, подобную его Марине, и, подумав так, успокоился, взглянул на Холодкова с сожалением, даже с сочувствием к его неведенью – вот где несчастный человек, который достоин истинного сожаления, настоящей жалости, бедный, ущербный, обобранный, нищий…

Однако сейчас, в полумраке автобуса, Сапожников вдруг испытал тревогу. Он видел профиль хорошенькой мамочки и думал о том, что она производит очень приличное впечатление, что она совсем молода и, вероятно, недавно замужем, что муж ее молодой писатель, довольно симпатичный и, говорят, вполне порядочный человек… Сапожников жалел уже, что откровенничал с Холодковым, ему хотелось поскорее вернуться в Коктебель, поскорее увидеть Марину. Он взглянул на часы: в Доме творчества начался ужин.

– Как они жили? – вздохнула вдруг какая-то мамочка в углу автобуса. – У них ведь даже радио не было, у монахов!

В словах ее звучал неподдельный ужас. Голос Холодкова донесся из другого угла, спокойный, надменный и насмешливый:

– Зато у них каждый вечер был концерт самодеятельности. Они пели хором.

– Дядя Сеня говорит, что, когда они снимали "Черный дурман", он нашел очень древнюю икону. Может, даже восемнадцатый век, – сказал холодковский Аркаша. – И тоже построенную без единого гвоздя…

– Ты что, восемнадцатого, – сказала Анька. – Сам ты восемнадцатого. У нас есть дома прялка, на ней уже все стерлось, и то она не восемнадцатого… Папа говорит, она девятнадцатого.

– А девятнадцатый старше, – сказал Аркаша.

Искусствоведческий спор был в разгаре, когда они въехали в массивные ворота Дома творчества и затормозили у секретарского корпуса, не доезжая столовой.

Столовая была уже почти пуста, однако Маринина порция стояла нетронутой на столе. Это было странно: ей ведь всегда с трудом удавалось дотерпеть до ужина. Оставив Глебку за столом, Сапожников побежал в коттедж. Дома Марины не было. Никто не видел ее и во время ужина. Сапожников забрал Глебку, и они пошли искать Марину. Глебка воспринял это как веселую игру, и выяснилось, что у него уже есть некоторый опыт в этом занятии. Они обошли все известные мальчику явки, но Марину не нашли.

Переломив себя, Сапожников заглянул к Холодкову.

– Да вы не беспокойтесь, – сказал Холодков. – Она жива-здорова, найдется… Вы же знаете женщин… Сидит где-нибудь, ведет умную беседу…

– Где? – хрипло спросил Сапожников. Он смотрел на Холодкова, требуя от него прямого ответа, почти уверенный, что такой человек должен догадываться, должен знать – может, поэтому у него был давеча такой сострадающий вид. – Где?

– В мастерских здешних гениев вы были?

– При чем тут мастерские? – начал Сапожников надменно, потом добавил совсем тихо: – Был…

– Спросите еще у Евстафенки…

Сапожников ушел, не поблагодарив за совет. В морду бы ему дать за такой совет. При чем тут Евстафенко? Однако ему самому уже приходило в голову…

У Евстафенко было темно. Сапожников вспомнил, что ужин Евстафенко тоже стоял нетронутым на столе. Но у него ведь часто банкеты… Сапожников уложил Глебку и упорно продолжал искать ее, убеждая себя, что ничего не могло случиться, ну сидит, ну разговаривает, да что, она ребенок, что ли…

Потом он вдруг вспомнил снисходительно-жалостливый взгляд Холодкова, его терпеливые советы, вспомнил эти последние дни, день за днем, час за часом: подозрения выстраивались в стройную систему, в законченную картину, и Сапожников начал метаться по опостылевшему вдруг Коктебелю. Он готов был кричать, звать на помощь, потому что сейчас, в эту самую минуту что-то происходило здесь, поблизости, или только еще должно было произойти, а он не мог остановить этого, хотя был рядом, не мог ничему помешать… И тут он в первый раз пожалел, что прилетел с Камчатки, что вообще прилетал "убедиться". Ему стало невыносимо тяжко на людной набережной, показалось, что все знают о его подозрениях, о его несчастье и смеются над ним. Он ушел в глубину волошинского сада, опустился на скамейку и лишь спустя долгое время заметил, что сидит не один. Сапожников не мог бы сказать наверняка, сидел ли здесь раньше этот полный, бородатый, добродушный человек, или он появился только что, бесшумно присел на скамейку рядом с Сапожниковым и тактично молчал. Было в нем что-то располагавшее к себе, и Сапожников почувствовал, что вот этому человеку, настоящему собрату по искусству и по несчастью, он может рассказать все. А может и ничего не говорить, просто сидеть с ним рядом, на одной скамье… Сапожников не смог бы сейчас объяснить, откуда он знает этого человека и знает ли его вообще. Не смог бы даже объяснить, откуда он узнал, что это собрат по искусству, да еще к тому же собрат по несчастью, – как не умел объяснить, например, как и когда научился он говорить по-русски: ему казалось, что он "всегда умел". И вот теперь, когда человек этот вдруг заговорил – что за приятный у него был выговор, самый выговор свидетельствовал о школе, об окружении, о долгой учебе, о странствиях, – теперь, когда он вдруг заговорил, Сапожникова вовсе не удивило, что он словно бы отвечает на мысли самого Сапожникова.

– Путешествия. Путешествия. Бег по свету, бегство от себя… Когда-то я тоже не мыслил жизни без этого. Вероятно, это период накопления – тебе нужны перепутья Срединной Азии, тропы Тамерлана, пути Лойолы… Нужны так же, как динамит библиотек и пыльца культуры, приносимой в эти библиотечные соты…

– Нужны впечатления, – сказал Сапожников, отвлекаясь мало-помалу от беды, сверлившей одну и ту же точку его мозга. – Нужен факт, документ.

– Вы человек с объективным умом, – сказал собеседник в пенсне. – Помните, как писал Ницше о людях, подобных нам с вами…

Сапожников покачал головой.

– Он писал, что человек этот не более, как зеркало. Он только тогда чувствует себя самим собой, когда анализирует посторонние образы. По обыкновению, он сам охотно идет навстречу каждому опыту и случаю, с гостеприимством принимая все, что касается его лично…

– Может, это просто разновидность наслаждения, не более того… – сказал Сапожников. – Как хождение по выставкам и театрам… Не знаю…

– Севилья, Толедо, Кордова, Ла-Манча… – задумчиво проговорил незнакомец. – Мне вспоминаются Андорра, Пиринеи… И еще Вальдемоза, глухая деревушка на Майорке. Я стоял на горе – маслины, дубовая поросль, пинии, кактусы… И старинный монастырь картезианцев, где Шопен и Жорж Санд провели зиму…

– Говорят, Майорка теперь заплевана туристами… – уныло сказал Сапожников. – Я, впрочем, не был там и не буду. Так же, как и в Париже…

– А я бывал, много. И так часто тосковал вот по этому… – Он повел рукой в сторону Карадага, снял пенсне, прочел негромко и отчетливо:

Мне, Париж, желанна и знакома

Власть забвенья, хмель твоей отравы…

А в душе – пустыня Меганома,

Зной и камни, и сухие травы…

Смешался, потом сказал смущенно:

– Нет, нет, вы правы: надо побывать там. Непременно.

– Я не говорил этого, – отозвался Сапожников. – Хотя, может быть, и неплохо бы… Так вы, значит, поэт? А я думал, вы…

– Поэт по преимуществу. Впрочем, я и художник. А также художественный критик. Вот почему ваши слова о факте и документе не могли оставить меня равнодушным. Я так же, как вы, уверен, что документ или факт – основа искусства. Однако документ должен быть не только найден и воспринят (что составляет большую заслугу художника, вы правы), он еще должен быть забыт. Да, да, он должен быть забыт, должен стать частью художника в такой степени, чтобы не достигать больше его сознания. Только тогда, приходя из подсознания, он способен будет приносить пользу.

– Это элементарно… Не знаю, почему вы говорите об этом? Если речь идет о предметах в моем творчестве…

– Да, о предметах и символах. Освобождение от документа – в символе. Символ рождается из материала картины, но он почти всегда бессознателен для творца…

– Ну, более или менее, – согласился Сапожников.

– Ведь то, что художник хотел сказать своей картиной, и то, что в ней можно прочесть, редко совпадает. Окончательную словесную формулировку живописный символ получает только в восприятии зрителя… А у вас…

– Что у меня? – удивленно спросил Сапожников.

– Не у вас… Может быть, не у вас, вернее, не только у вас… Большим уроном последнего времени вообще является тот факт, что живопись, которая всегда была, по существу, искусством символическим, заразили литературными символами, символизм форм стали подменять символизмом слова…

– И все же… – проговорил Сапожников, распаляясь. – Откуда вы можете знать мои вещи… Не те, что я продаю в детское издательство, а те, что я делаю по-настоящему, делаю для себя. Те, что лишь изредка продаются по случаю. Те, что не выставляются. Те, что могли бы сделать мне имя, но не делают…

– О, имя… – Незнакомец отмахнулся с досадой. – Когда-то, скажем в Средние века, художник вообще был безымянным. Он творил вещи. А потом, когда вещи стала творить машина, он отгородился от нее, из пересоздателя жизни превратился в портретиста… Однако, чтобы достичь высших, крайних точек индивидуализма в искусстве, художники должны отказаться от своего имени и от своего земного лица – чтобы вся личность целиком перелилась в произведение и угасла в нем, как дух угасает в безднах материи… Недостаточно отражать эпоху, надо ее преображать, просветлять, творить. И участники этого процесса не только художники, но и зрители. Это очень важный пункт…

Сапожников почувствовал, что гнев его угасает мало-помалу. Он смотрел за деревья, на море, прислушиваясь к журчанию приятного говора.

– Послушайте… – проговорил он наконец с доброжелательством и горечью. – Послушайте… У вас что, на всякий случай жизни есть вот такая… ласковая, вполне утешительная, очень интеллигентная… ахинея… А вот на мой сегодняшний случай? Что вы на это скажете?

Незнакомец молчал. Сапожников резко обернулся и убедился, что он снова один. И тогда тяжесть сегодняшней беды, все безумие этого вечера навалились, нахлынули на него, сорвали его с места, погнали в лихорадочное странствие по дорожкам, коттеджам, по набережной, танцплощадкам и немногочисленным ресторанам затихающего Коктебеля. Марины нигде не было, и он был в отчаянье. Измученный бегом, он присел на скамейку в укромном уголке набережной и вскоре понял, что мешает влюбленной паре. Следующая скамейка была занята, молодые люди глядели на него с вызовом, вовсе не собираясь менять из-за него фривольной позы. На следующей скамейке средних лет шахтер из писательского Дома творчества тискал хохочущую санитарку. Со скамейки, скрытой кустами, Сапожников услышал столь возбужденное сопение, что даже не посмел обернуться. Ему не было сейчас места в жарком ночном Коктебеле, а может, и не было места на земле. Он хотел пойти к Холодкову, но побоялся, что и впрямь увидит там молоденькую мамочку с экскурсии, а значит, должен будет принять все, на что намекал этот человек… Развязное приветствие Роберта принесло Сапожникову освобождение, и он ухватился за это приветствие, за это пускай даже совсем поверхностное проявление интереса к себе, проявление сочувствия.

– Всегда без спутников, одна… – гуторил Роберт. – Скучаем, старик? А вот это уже нехорошо. Разве можно скучать в Эльдорадо? Пошли ко мне, пошли, ну что ты будешь ошиваться здесь один в этот час любви…

Сапожников дал увести себя, потому что дальнейшее дежурство у коттеджа и набережной становилось мучительным.

Дорогой Роберт то и дело отскакивал в сторону, заговаривал с какими-то девчушками, озабоченно глядя на Сапожникова:

– Сейчас мы тебе достанем…

– Не надо. Никого не надо. Пожалуйста, – решительно сказал Сапожников.

– Ну что ж. Так тоже хорошо, – сказал Роберт. – А то некоторые слюнтяи не любят. Я-то считаю, что лучше нет…

Роберт и впрямь занимал один целую дачу. Время от времени в каких-то времянках в дальнем углу сада жили его друзья, но дом оставался целиком в его распоряжении, что было по коктебельским масштабам верхом роскоши.

Они присели на терраске, густо увитой туберозами, в полусвете лампочки, накрытой берестяным лукошком.

– Да ты выпей… – уговаривал Роберт, и Сапожников отважно выпил рюмку водки, а потом еще полстакана какой-то бурды. На терраске появилась откуда-то крупная девица, заспанная, ленивая, курносая и симпатичная. Она легко вошла в их пустяшный разговор и проявила отличное знание зарубежных марок машин. Потом вскользь, без особой гордости или неудовольствия, упомянула мужа, работавшего за границей. Сапожников предложил польский тост за здрове пенькных пань и галантно поцеловал ручку даме. При этом она слегка потрепала его по затылку, но тут же отстранилась: все-таки она была светская дама и он не должен был забываться. Роберт счастливо хохотал: компания удалась и он был в своей стихии. Сапожников рассказывал про Камчатку, и все трое быстро пьянели. Потом Сапожников вышел "посмотреть двор и усадьбу". Калитка была не заперта, и его неудержимо потянуло к своему коттеджу. Был уже час ночи. В конце концов, должен же он был убедиться, что Глебка спит спокойно. В коттедже было темно. Судя по креслу, поставленному им поперек двери, Марина еще не появлялась. Сапожников постарался не думать об этом, вернуть себе еще не растраченное опьянение. Глебка спал. Сапожников тщательно накрыл его и вышел. Почти бегом вернулся он на дачу Роберта, где его встретили радостными возгласами, и Сапожников подумал при этом, что, право же, это было очень гуманно с их стороны: все-таки существовали в мире какие-то люди, пусть даже совсем незнакомые, которые ждали его.

– Мы тебя обогнали, – сказал Роберт, протягивая Сапожникову стакан бурды. – Догоняй, старик!

Он, конечно, не мог их догнать. Он даже не был теперь по-настоящему пьяным, просто горестно-хмельным. Он сидел и думал, отчего ж это никогда он не может толком "загудеть", "пойти вразнос", не может увлечься ни карточной игрой, ни вином, ни охальным прелюбодейством, какой же он, к чертям, художник: чиновник он, аккуратист, немец проклятый…

Девица походя оперлась на его плечо, и Роберт заржал радостно при этом, но девица тут же выпрямилась церемонно, и Сапожников подосадовал на Роберта за его грубые манеры, за бестактную торопливость; ему вдруг очень захотелось эту девицу, он, и не прикасаясь, почти ощущал вальяжную мягкость ее зрелого тела, ему нравились ее задорно вздернутый носик, нежная миловидность лица. Роберт мерзко подмигнул Сапожникову, встал и, похлопывая девицу по крупу, увел ее в соседнюю комнату. Сапожников горестно подумал, что он обрек себя на еще большие терзания: сейчас он услышит их любовные усилия, совсем рядом, в полуоткрытую дверь. Он завидовал Роберту, злился на него. Любопытство разбирало его. Он хотел бы увидеть их сейчас, причинить себе новую боль…

Он поставил на поднос их бокалы, разложил закуску, зажег свечу и распахнул дверь в комнату. Он решил, что он войдет, он будет веселым, светским, забавным, он предложит им завтрак в постель. Он остановился на пороге, почти ничего не различая во мраке, а Роберт сразу увидел его, входящего со свечой, и сказал весело и дружелюбно:

– Где же ты пропадаешь, старик? А мы уже заждались тебя… Нам без тебя скучно. Нам скучно без него, верно, Валюта?

Девица ничего не ответила, и теперь Сапожников уже разглядел, что она и не могла ответить. В углу, в полумраке, на огромной тахте белели ее ноги и голый вальяжный зад. Юбка ее была высоко задрана, а голова спрятана в ногах у Роберта. Сапожников понял, что она не ответит, так как рот ее занят, но вся поза ее не выразила при этом никакого несогласия со словами Роберта, который добавил гостеприимно:

– Пристраивайся, старичок… Не оставляй нас…

Сапожников поставил на пол свечу, поднос с завтраком и стал неуклюже, робко и взволнованно пристраиваться снизу, думая о том, не является ли его, столь привычная и единственно знакомая ему позиция унизительной или вспомогательной по сравнению с позицией Роберта и слишком удаленной от милого курносого лица… Странность, непривычность всей этой ситуации и шок, пережитый им вначале, долго не давали ему войти в раж, однако он уже разобрал, что девица его почувствовала, поняла, приняла – вот она гладит его по ногам теплой рукой, не упуская в то же время и Роберта, ухитряясь еще издавать при этом стоны изнеможения и удовольствия… И Сапожников перестал смотреть на полноватое тело Роберта, а безоглядно отдался своему занятию, впился в нее яростно, безрассудно, разгоняясь без удержу, и вот он уже откинулся на спину, а Роберт все шел и шел вперед к какой-то непостижимо далекой вершине удовольствия, тяжело дыша и методично раскачиваясь, по временам меняя положение и позу, и девица, которая, казалось, давно уже перешла все возможные пределы, снова и снова побуждала его к любви. Сапожников с удивлением обнаружил, что сам он ревниво прислушивается к их стонам, что его собственная сила возрождается тоже с еще не испытанной доселе быстротой. Он вернулся к ним, и, почувствовав это, девица застонала, заметалась, и он ощутил гордость, ибо достиг того, чего не удавалось, кажется, достичь даже этому неутомимому здоровяку Роберту. И он обнял ее, полный благодарности за то, что она помогла ему впервые за сегодняшний вечер поверить в себя, в то, что он не последний, о, еще и как не последний, человек на земле. Ее стоны, а также сопение Роберта подогревали, а не отталкивали Сапожникова, он чувствовал, как раскаляется атмосфера в этом полутемном углу, и он не хотел ни на минуту уступить женщину Роберту, а сознание того, как много он, как много они оба дают своей стонущей партнерше, возвышало его в собственных глазах, приближало к ней… Полноватое, обнаженное тело Роберта все еще слегка смущало его, может быть, потому, что он раньше не знал этого человека, никогда не любил его, ни с того ни с сего пожелавшего вдруг стать ему таким близким. А потом, в минуту блаженной усталости, страшное откровение вдруг пронзило Сапожникова: он подумал о том, другом, разделявшем с ним, наверное, семейное ложе; о том, с кем они вот так же трудились над одним и тем же знакомым ему, им обоим хорошо знакомым телом. Конечно же, никогда не достигая поврозь столь блистательных результатов, никогда не сближаясь так в пространстве и времени, как сегодня, как здесь, а все же трудясь на одном поле, в одной постели… Мысль была ошеломляюще реальной, трезвой и простой. Она переполнила его горечью, он сник, съежился, готов был уползти с ложа, на котором, распятая в радости, снова стонала женщина и, отдавая последние силы, задыхался Роберт. Сапожников видел, как Роберт встал, грустно, через силу усмехнулся, выпил стакан вина, поставил пластинку на проигрыватель, повернулся к ним спиной. И тогда Сапожников грубо повернул к себе женщину и стал снова разогревать ее и себя, и она застонала, забормотала что-то удивленное и благодарное, то ли искреннее и сейчас найденное, то ли заученное и проверенное на многих сборищах такого рода.

– Ой, сладко! Ой, вкусно! – вскрикивала она. – Ты делаешь больно! Ты делаешь хорошо! Еще. Еще. Разорви меня. Возьми меня. Ох, какой ты! Какой ты, какой, какой…

Назад Дальше