Между строк, или читая мемории, а может, просто Василий Васильевич - Берг Михаил Юрьевич 2 стр.


Но и потом, зимой, когда вместе со всеми стал интересоваться гимназистками, поджидая у розово-белого здания женской гимназии, рядом с аллеей серебристых итальянских тополей и старым деревянным мостом, дрожавшим и гудевшим от проезжающих экипажей, а потом они появлялись, в хрестоматийных шубках и ловко сидящих на ноге ботиках, в капорах, с длинными посеребренными инеем лучистыми ресницами, которые вздрагивали, трепетали и кололи при деланно равнодушных взглядах; и все было как-то иначе, чем в книжках, чем представлял и читал, и не было легкости в смешанном запахе пудры, духов, белой бальной лайки, в запахе вощеного паркета, усыпанного конфетти, и тревожного запаха цветов. И только мелькало в воспаленном мозгу, как иллюстрированные потешные картинки в журнальном приложении, соединяя несоединимое, легкие туфельки и почему-то воспоминание о молодой монашке в черном, с которой раз столкнулся на узком мосту у кладбищенской рощи; летящие по воздуху пелеринки в ритме бравурной музыки с хоров и вестфальские пейзажи на стенах квартиры немца-аптекаря, чья дочка играла на фисгармонии, бодро колотя по клавишам полными ручками; черные бархотки на шее, шелковые банты и скабрезные шутки, обычные рассказы товарищей, когда курили в туалетной комнате, что в деревнях женщины и девушки отдаются легко, рубля за три. И хотелось не лететь в туре вальса, обвив схваченный корсетом легкий стан белой перчаткой (ибо танцевал неуклюже, наступал на ножки и был топтыгиным), а чего-то простого и быстрого. Но каменел до разрыва низ живота, и не освежал ледяной оршад в буфете. И не было освобождения.

Крутился, затягивал водоворот разверстой женской пропасти, как печная тяга опасно засасывала парус розовой (синей или зеленой) в крапинку рубашки, и казалось, не будет никогда этого счастья, и он, в отличие от остальных, должен жить для другого, для какой-то боли, нежности и слабости в душе. И жил, вступив в полосу мутной апатии, будто капнули молоком в стакан с водой, шел только в открытую дверь, не выбирая, как все, путешествовал с "Телемаком" и Грубе, добираясь вплавь до "Истории цивилизации" Бокля, Карла Фохта, до материка Писарева; вслед за братом поступил в университет, который проспал, хотя внешне почти не отличался от других студентов, но чувство бесконечной своей слабости соединялось с тайной уверенностью, что так и надо, что есть у него ангел-хранитель, что он должен быть парусом, а не ветром, плыть по течению своей души и Бог его не оставит. Но женская пропасть, куда от нее денешься: все кончилось однажды, во время летних университетских вакаций в Нижнем, в доме молоденькой ученицы, готовил ее к поступлению на курс и совершенно случайно встретил женщину, роковую, как оказалось, не только для него. Пришла за какой-то книгой, на полжизни старше, вся в черном как змея обтягивающем платье, без кружевных воротничков и рукавчиков траур по брату-революционеру, но красавица, слишком знающая себе цену: вздрогнули ресницы, посмотрела мельком, взглядом опытной кокетки, поняла, что ушибла своей красотой насмерть, и отвернулась. Уже потом, когда ушла, скользко шелестя платьем, через ватную пелену донесся поясняющий шепот ученицы, что эта сорокалетняя женщина имеет занятную судьбу, вам было бы интересно побеседовать, где только не побывала, кого не видела, изъездила заграницу, имела несколько бурных, как морские волны, романов, и, кстати, в числе прочих, с известным петербургским писателем, автором только что опубликованного романа "Дурак", о котором, правда, теперь отзывается саркастически, не может без содрогания слышать его имени, несколько раз предлагал руку и сердце, но она, инфернальница, отказывала, хотя и продолжала кружить голову, да, да, та самая Полина, да, именно, Барсукова, Аполлинария Прокофьевна Барсукова, подруга и, говорят, прототип многих героинь писателя Истомина. Истомина? Может быть, лучше как-нибудь иначе? Например, петербургский писатель XXX. Какого черта? Или так: писатель Х…ской, тогда при чем здесь какой-то Василий Васильевич, почти несуществующий учитель уездной гимназии, блеклая, стертая внешность, круглое никакое лицо, клок мягких белесых волос, ну, лоб, ну, глаза, глядящие на портрете вбок, ну, если хотите, парус в розовую крапинку, печная тяга, пусть даже не провинциальный учитель, а студент Московского университета на летних вакациях, подрабатывающий уроками, но все равно. Простите, как связать, непонятно: Василий Васильевич и, можно сказать, классик русской литературы? Но в том-то и дело, что если этому последнему в Петербурге оставалось еще ровно полтора года, еще не было поездки в Москву, известного романа "Сыновья", легендарных чтений, пушкинской речи, тургеневских слез и январского кровохарканья, еще не было ничего, а Василий Васильевич, что тут поделаешь, пропустив телегу с косматой лошаденкой, толкнул скрипнувшую калитку и шмыгающей походкой засеменил по узкой пунктирной тропке; время текло навстречу, кивали бело-желтые чепчики ромашек, раскачивались японские зонтики подсолнечников; среди сада, в тени разлапистых кленов, виднелась старая, но прелестная беседка: обомшелый помост, дощатые резные стены, шесть точеных пузатых столбиков и шестискатная кровелька, красотулечка, вот какие умельцы в палестинах наших; поднялся по стертым до древесного мозга ступенькам на крыльцо и взялся за почернелую медную ручку от звонка. Звонок раздался где-то близко, резкое и продолжительное дребезжание почти оглушило. Время почти остановилось, будто кто схватил за горло струечку в песочных часах. Никого, обманула, но вдруг разом загрохотал железный крюк, дверь распахнулась, и Василий Васильевич, покачнувшись, упал в желанные объятия, в разверстую женскую пропасть той, которая и кроме Х…ского отвергла немало притязаний, а тут, сама не зная зачем, испугавшись своего возраста, закрутила карусель на шесть лет, с пресловутой женитьбой, отдельным житьем, ненужными откровениями, будто за язык кто тянул, и какое-то сумасшествие, которое у нее продолжалось недолго, а у него все шесть лет, если не дольше, конечно, дольше, никаких сомнений, не могла пройти с открытой шеей или голыми руками, как этот мальчишка начинал молить о счастье. Боже, как надоело, вы оборвали мне кружева. Грудным, хрипловатым голосом: Василий, перестань сию же минуту. Строго, не оставляя надежды, ибо уже не было сил. Шесть лет совместной жизни, в которой никто ничего не понимал: как, зачем, почему, и однажды утром исчезла, наскоро собрав вещи, сбежала, влюбившись в Брянске, где жили уже несколько лет, в молодого еврея по фамилии Гольдовский, смазливый красавчик из прекрасной, приходилось признать, еврейской семьи, заведовал раздачей книг по окрестным книжным магазинам, был приглашен гостить к ним на лето, и она, потеряв голову, стала преследовать его всюду, ибо он не отвечал ей взаимностью; какой-то рок, устраивала безумные сцены, выказывая фантастические изломы характера, чью хрустальную, даже, скажем для усиления, ледяную структуру Василий Васильевич разглядел почти сразу, но поделать ничего не мог. Шесть лет шел прозрачным хрустальным лабиринтом, скользя по граням, преодолевая крутые хребты, зная, что когда-нибудь неумело сорвется, ибо не было на свете ничего более непостоянного, и однажды утром, как и следовало ожидать, исчезла, оставив на бюро красного дерева, под зеркалом, груду простых шпилек и черепаховый гребень с застрявшими волосинами, а на подоконнике свою фотографию в резной оправе, где была заснята сидящей вполоборота на кресле с кистями, напоминающими ослиный хвост, с тонким, как у девушки, станом, затянутым желтым муслиновым платьем с бежевым воротничком, в кружевной шали, завязанной под высокой грудью, чуть развернув свои фантастические рыдающие плечи, будто передернула ими от нескрываемого презрения. И казалось, сейчас искривятся тонкие, плотно сжатые губы, и дрогнут высокомерные скулы, и покатится, упадет складной китайский веер, купленный ей Василием Васильевичем как-то однажды на Нижегородской ярмарке, в невыносимо жаркий день, когда плавился мозг, после ее очередного объяснения с Гольдовским, а Василий Васильевич стоял как дурак около увешанного с головы до ног традиционным товаром китайца, а они разговаривали. И все только потому, что он, Василий Васильевич, получив приказание разорвать с Гольдовским всякие отношения, не смог, столкнувшись случайно на улице, пройти мимо, не подав, как полагается порядочному человеку, руки. Да, конечно, вопреки обещанию, но все-таки какова сбежала. И Василий Васильевич, держа в руках фотографию в простой деревянной рамочке, опять отчетливо увидел перед собой китайца в жаркий, пыльный ярмарочный день, стоящего перед вынесенной на площадь трактирной стойкой, среди мужиков, закусывающих по-простому "подрукавничком", увешанного с ног до головы трещотками, гарусными птичками, складными веерами из цветной папиросной бумаги, фонариками, свистульками и маленькими растягивающимися на двух палочках тиграми и драконами, которые, готовясь сожрать, разевали пасть. Ничего не поделаешь, всегда в глубине души знал, что так именно и кончится, как иначе. Но поделать ни с собой, ни с ней, Полиной, ничего не смог: не было сил. Да и что он, парус в розовую крапинку, мог поделать с ветром? Как Василию Васильевичу хотелось понять, познать эту инфернальницу, чья женская пропасть закружила ему голову, и он падал, падал, только иногда приходя в себя и оказываясь то на уроке истории, который он, учитель брянской гимназии, вел для VI и VII классов, то запершимся в кабинетике, где, торопясь, заполнял своим невообразимо корявым, напоминающим его шелестящую походку почерком листы бумаги разными мыслями. Ибо год уже тайно, скрываясь от Полины, начал кропать непонятную самому себе работу о некоем "понимании", не зная, что из этого кропания выйдет, но прежде всего алкал познать именно ее, изумительную, феерическую женщину, изломанную, подверженную тихой истерике, одновременно хрупкую и несгибаемую, бесконечно слабую и нечеловечески гордую.

Всю жизнь терзала больше других именно себя мазохистка, обладающая тем, чего лишены многие другие, каким-то особым, волнующим, невыносимым стилем женственности, от которого темнело в глазах. Тогда после долгих борений (на наспех застеленной тахте в углу столовой, когда сиротский рассвет уже прильнул к протоку между незадернутых гардин), внезапно перешедших в многочасовую исповедь, показалось, что она кается, желая очиститься от всего, что было раньше, рассказывая все, до немыслимых подробностей, чтобы стать для него той, какая нужна, а он все падал в ее головокружительную пропасть, не разумея, как, зачем, почему такое может быть, хотя знал о ней, кажется, все, от корней волос (уже начинали седеть, но и не думала вот еще! подкрашивать) до кончиков ногтей.

Именно так: исповедь на батистовых простынях. Обязательно батистовых? Не обязательно: плотно накрахмаленных льняных, с бирюзовым отливом от синьки, с прахом крахмала в глубоких замятых складках (твердых и жестких, точно железо). Пусть будет по-вашему. Итак, выудим нашу героиню из какого-нибудь захолустья, скажем Муромских лесов, из какого-нибудь села Панина, Нижегородской губернии, дав ей в отцы умного, сметливого крестьянина, сначала крепостного графа Шереметева, который откупился на волю за два года до освобождения крестьян, оставаясь у своего бывшего барина на различных должностях, от бурмистра до управляющего всеми имениями; затем собственная фабрика в Иваново-Вознесенске, и пошло-поехало, закрутилось чертово колесо русской удачи, когда деньги сами идут в руки: бери не хочу, ибо обладал, несомненно, незаурядными способностями и, что редкость даже в самородках, вполне литературным языком, свободным от провинциальных диалектов (этих родимых пятен, литературная мода на которые постоянно меняется). И одна дочь дадим читателю еще одну ниточку, цветное мулине стала первым в России женщиной-врачом, а вторая росла до мечтательного пятнадцатилетнего возраста в деревне, прекрасное тургеневское детство, сад, двухэтажный флигель с террасой и утренним чаем, купание в пруду, в скользкой от изумрудной бархатной тины купальне, всплеск, ноги разъезжаются, волосы заколоты наверху, и долгоногое тело падает в зеленую, как русалочьи глаза, воду, ласкаемое мохнатыми лапами водорослей, чтобы через полчаса сидеть на скамейке в тенистой липовой аллее, мятно белея узким в талии платьем, с книжкой на крепко сжатых коленях. Сидеть и слушать, как дышит кожа, как сохнут волосы, осторожно впитывая извечный дурман листвы в экземе солнечных пятен и пыли; потом, как водится, закрытый московский пансион, публичные лекции в университете, лучшие портнихи, модный либерал Костомаров, угрюмый Слепович, чудовищные брови оригинала Тускевича, новые развлечения и встречи, но и среди них она оставалась все той же тургеневской девушкой с заплетаемой на ночь косой, шестидесятницей с восторженным взором и высоким мраморным лбом, воспринимающей все, так сказать, идеально и использующей вместо книжной закладки палец. Ох, эти шестидесятницы террористки на атласной мечтательной подкладке (с разводами и тисненым рисунком на скользкой материи), рвущие эту материю на два бахромчатых куска с треском: так что не соединить теперь и не сшить. Вот и наша героиня, неразбуженная, сонная, не зная, кто она есть по существу, пила до сих пор парное молоко размеренной деревенской жизни и вдруг сделала крупный глоток жизни столичной, богемной. Во время пребывания в Петербурге, случайно, на профессорской квартире, в трехэтажном доме на Владимирском, встретилась со своим тайным кумиром, властителем ночных дум, с желчным петербургским писателем Истоминым, писавшим именно тогда свой известный каждому школьнику роман "Сыновья". Роман вышел огромным тиражом в 4,5 тысячи экземпляров, впервые в его карьере был раскуплен мгновенно и потребовал переиздания. Действие, приправленное перчиком детективного сюжета, происходило в одном провинциальном городке, в семье вдовы-купчихи, имевшей двух сыновей и решившей ни с того ни с сего на старости лет выйти замуж, лишая этим своих отпрысков доли в наследстве. Младший сын гуляка и балагур в это время оправлялся от разрыва с роковой женщиной, чуть ли не вдвое старше его, которую он обожал, и теперь колебался между желанием пустить себе пулю в лоб либо пойти в монахи. Младшему сыну, таким образом, было на наследство в общем-то плевать, а вот старший сын, вроде бы почтительный и тихоня, пространно рассуждавший в духе Шиллера о справедливости, подстраивает убийство выжившей из ума старухи, да так ловко, что подозрение падает на младшего сына, которого, конечно, тут же упекают на каторгу. Петли сюжета ложились одна за другой, поверхностный читатель мог увлекаться головокружительными поворотами ловко закрученной истории, читатель с нравственным чутьем легко угадывал за внешней увлекательностью мучительную авторскую думу, его философские прозрения и тревожные искания с помощью особого фонаря тайной истины. В конце концов все, конечно, раскрывалось, старший сын, не выдержав двадцатилетнего испытания, по пьяному делу выбалтывал все подробности собутыльнику опустившемуся чиновнику в трактире: его арестовывали и судили. Центральной сценой романа была встреча двух братьев на пересыльной станции: младший сын возвращался с каторги, старший ехал ему на смену в острог; они встретились случайно в сибирской чайной, сначала отшатнувшись в ужасе друг от друга, но затем младший, в котором за двадцатилетнее пребывание в остроге произошло нравственное перерождение, со слезами на глазах обнимал своего старшего преступного брата и одаривал его своим призрачным прощением. Второй также раскупленный тираж романа помог Истомину частично расплатиться с долгами; это был пик его писательской славы, со всех сторон сыпались приглашения читать главы из романа на благотворительных вечерах, дамы откровенно заглядывались на его малопрезентабельную фигуру и одаривали вниманием. Но суть не в этом. Дело в том, что, кажется, роман "Сыновья" вышел в свет уже после его краткого знакомства с нашей героиней; а в период знакомства он был занят созданием другого романа, известного под названием "Чердачные записки"; до славы было еще далеко, произведение выходило странным, такие редко нравятся широкому читателю: первая часть напоминала философский трактат, направленный против позитивизма, написанный вроде бы неким чердачным отшельником, презирающим человечество, за которым на самом деле, несомненно, прятался автор, бросающий в лицо публике свои горькие истины, доведенные порой до абсурда. А во второй части тот же чердачный герой, изломанный, болезненный человек, совершал в соответствии со своей страшной чердачной психологией поступки, от которых читателя бросало в дрожь, настолько они были мерзостны и парадоксальны. Писатель исповедовался, прячась от упреков за манекеном героя. Наша героиня была уже увлечена писателем заочно, он поразил ее воображение своей мрачной силой и искренней тягой к истине, и она упала в его объятия сразу, как только они остались наедине, не раздумывая, не сомневаясь ни секунды, хотя и представляла его несколько иным. А он, усталый, измотанный и разочарованный, обернулся к ней другой, изнаночной стороной, мутной, тяжелой, чувственной частью своей натуры, будто сошедшей со страниц "Чердачных записок", ибо и самый трезвый ученый-немец, как Истомин любил повторять, должен раз в месяц напиться пьян, чтобы потом опять и так далее скрупулезно и так далее подниматься по лестнице ежедневных занятий. Но это были только слова, а тонкая ручка, дрожа, вытаскивала из волос черепаховый гребень, волосы падали, падали, падали, подминая под себя, как волны, тащили по дну, переворачивали, оскорбительно, почти без слов, без всяких признаний, можно себе представить девичий ужас, нечленораздельно мыча и чмокая, брал ее как девку: вспоминая, только когда хотел как мужчина, заставляя пережить немыслимое и невозможное для нее, не знавшей, что такое страсть, высосал за эти полтора года, как паук муху, распластав, растерев, точно каплю на оконном стекле. Момент. Подождите. Не может быть. Протестующе взмахивая рукой. Оскорбленно и недоверчиво. Изгибая брови читательского недоумения. Здесь, очевидно, какая-то ошибка? Чтобы известный, так сказать, со школьной скамьи писатель? И потом, касаться походя и небрежно столь щекотливых струн? Неделикатно. Опрометчиво. Осуждающе покачивая головой. Но, ничего не поделаешь, в нашем распоряжении есть мемуары самой героини, написанные почти сразу после нижеприведенных событий (к сожалению, не вошедшие в двухтомник "Истомин в воспоминаниях современников"), хотя любопытный читатель и кропотливый собиратель библиографических редкостей и курьезов может попробовать поискать эту книгу в каталогах наиболее полных библиотек (для справки: А. П. Барсукова. "Мемуары и письма". СПб., 1870). И хотя доверять обиженному женскому чувству надо весьма осторожно, так или иначе, страницы 15, 16 и 17, а особенно 44 и 49, не являясь в юридическом смысле слова документом, с той или иной степенью достоверности подтверждают все вышесказанное. Если написанные по свежим следам мемуары Барсуковой (чуть было не сказал: со следами слез на страницах) не убедят читателя, то его можно отослать к рассказу другого чрезвычайно популярного среди русского образованного общества особенно в среде столичного студенчества писателя Инсарова (дочь которого от крестьянки не знала ни слова на родном языке). Мы имеем в виду рассказ, также не вошедший в сборник канонических воспоминаний, но несомненно известный просвещенному читателю, о том, как однажды, только-только вернувшись в очередной раз из Парижа, он остановился в гостинице Демута, что на Мойке. Инсаров лежал в лонгшезе с укутанными теплым клетчатым пледом ногами, ибо страдал от вечной подагры, спасаясь от скуки пожарскими котлетами и красным подогретым вином, и ворвался этот старый ханжа, мистификатор (так он называет Истомина они недолюбливали друг друга), с рассказом об адском искушении.

Назад Дальше