– Да уж, видим, – не мужик, а мадемуазель, – сказал тот же хриплый голос пьянеющего человека.
Старуха его не услыхала, она продолжала свою партию. Она словно выбрасывала краткие бессвязные сегменты речи, придавая паузами и повторами сверхсмысл этим побасенкам:
– С мальцом в брюхе вообще не так садятся.
И она мимически попыталась изобразить как же садятся с мальцом. Я честно говоря, не понял.
Но во время нарочитой паузы, глядя на старуху, все гости как бы чуть ерзнули, заглянули в себя, проверяя, кто же заложен в их обмякшие от еды, питья и разговоров яловые чресла.
– И живот-то у нее был не вострый.
Пауза.
– Совсем не вострый.
Она написала неотменяемый торжественный диагноз. И тут же перешла к хореическому ладу, тараторя и прихлопывая ладонью по столу напрасный ритм. Будто сейчас все могут под этот идиотский стук заплясать.
– И она все: "ой, моя люба", да "ой, моя люба", – и вот здесь себя давай гладить. Вот так все по самый январь и гладила, и гладила, и гладила. А я ей: "Ой, Шурка, да ты дите-то умнешь во чреве. Как оно жить само-то по себе станет?"
И она промокнула уголком платка уголок одного глаза, округло проведя ладонью, как по большому арбузу, в чьей сфере должна была вызревать чудесная, наконец-то пожаловавшая в гости Любовь.
Буся расчувствовалась:
– А я вот как вспомню, как мама стала помирать, а я совсем девчонкой еще все бегала.
Она тоже заразившись старухиным тоном, ведь эпос не мог обойтись без новеллы о смерти. Нарождение младенца требовало равновесного ухода кого-то в небытие. Хотя бы и на словах.
– Так вот, говорит она мне, – показывает Буся свой тогдашний рост, – "А снеси-ка мне с подпола, Любуся, молока хоть с литр и тарелку малины, чтоб холодные были", – это зимой-то все случилось. А я ей: "Мам, а откуда малины-то взять, ведь зима сейчас на дворе". А она и ответила: "А че ж у меня так нутрь жарит, будто прямо лето".
Буся помолчала важно и завершила:
– И сразу мне стало ясно, что отходит мама. Так и померла к утру, тихо, почти и не кричала совсем.
– А все к утру и помирают. Дело то обычное. Любовь, ты все правильно сказала, как по писанному. Так оно и было. Такая тихая она стала, такая тихая.
Старуха важно перехватила первенство у Буси, назвав ее торжественным именем "Любовь".
Я подумал, а какой еще быть покойнице в гробу, как не тихой. Старуха набрела на волнующую ее тему:
– А ты вот расскажи-ка нам, Любовь, как у вас в городе хоронят? Говорят, что все скорей-скорей, даже не дают три дня-то дома гробу постоять, чтоб душа куда ей надо отлетела. Всё тепереча торопят покойных.
Буся задумалась. Я не наблюдал раньше в ней никакого интереса к городскому обряду похорон.
– Да, вот – историю расскажу, прямо не поверите, – сказала она своим обычным быстрым тоном. – Как у нас на заводе однажды вышло. Ну, умер значит скропостижно (она сжевала это вычурное в ее устах слово) один наш заводской. Хотя работник был не того, все пил больше, он по пьяному делу-то и умер, но про покойных худого не говорят. А дело в том, что он жил с женой в отдельной, на какую я стою. А сейчас как строят-то – не разгуляться, потому что очередников много, на лестнице с толстой бабой не разойдешься. Надо на клетке ее ждать. Одним словом, гроб домой-то боком занесли, а в гробу здоровучего мужика даже на лестничную клетку не вынести – поворот-то от ванны с углом. Стали мужики с его бригады рядить: то ли его так просто на улицу вынести, а уж там в гроб и положить. А вдова давай голосить. Так орала, говорят, не поверите. Ну решили они его с балкона на веревках прочных спустить. Сгоняли в цех. Это у нас близко. Только как начали спускали – балкон обвалился. Так как не выдержал еще троих. И вместо одного завод уж сам схоронил четырех.
– А почему четырех, – спросила взволновано старуха. – Ведь только четыре в могилу-то опускают. А покойник-то сам где?
– Да нет, тут трое опускали. Один – ноги, а двое – к голове. И застропили вроде хорошо. Один из них крановщик с козлового был. Хорошо, говорят, увязал. Он непьющий был.
– Какого еще козла козлова? – встревожилась совсем старуха.
– Ну кран такой в цеху у нас туда-сюда ходит.
– Ну ты так и говори. Ну значит опускают они, – старуха требовала подробностей.
– Да я сама там не бывала, только заводские рассказывали, у меня тогда смена была. А потом еще об этом случае всё газеты писали. Всех их из дома культуры как героев трагических хоронили потом. Всех четырех заодно. И дверь балконную до самого окна сразу заложили, – тоже наш каменщик и заложил. И полы вдове залатали, что балкон вырвал.
– Значит все по обряду, если как героев, – сказала успокоенная старуха.
Статус Буси, рассказавшей такое, в сто раз интереснее старухиных россказней, и заодно и мой, подымался на недосягаемую высоту.
Я удивительно точно запомнил эту нелепую ужасающую новеллу. Ничего невероятного в ней не было. Она еще прибавила тогда:
– Я вот тоже теперь все думаю. Прямо не дай Бог человеку в отдельной помереть. Все-таки тесно теперь строят.
– Да уж, на селе простор, – только и промолвил озадаченный Толян.
– За красавицу Любовь, – провозгласил хриплый человек, подняв стакан наполненный на треть.
Все чокнулись с улыбающейся смущенной Бусей, со мной, подразумевая потаенный смысл. Морщась выпили.
– Ну, ешьте гости дорогие. Того и сего берите. Любуська ты хренку-то своему кучерявому дай-ка. К белорыбице. Ой, хорошо.
Старуха явно переменила тему. Все заинтересованно посмотрели на меня. Я впервые пребывал в публичном статусе кучерявого. Я взял плошечку с горкой белого натертого вещества. "Хрен он и есть хрен," – сказал я про себя как старуха.
Старуха посмотрела на меня хитро. Присутствующие зашевелились, словно им стало тесно исподнее.
– А вот ты из образованных вижу, так скажи нам, деревенским тут, к чему вот сорняк сорняком, а таким "хреном" в народе прозывается?
Она что-то большое показала руками. Я ответа, конечно, не знал.
Гости еле сдерживали смех. Старуха взяла паузу и завершила вопрошение. Будто хлопнула в литавры:
– "Хреном", говорю тебе, а не "хером"?
По столу пронесся взрыв гогота.
Я уткнулся в тарелку.
Толян, сидящий напротив, тихо-тихо пробурчал:.
– Ведь "хер"-то – буква.
Но здесь над старухиными байками никто в открытую не подшучивал, было заметно, что ее не только уважают, но и побаиваются. Говоря негромко, она прошивала своей острой речью молчание, почтенно устанавливающееся за столом. Руководила смехом и печалью.
– А жених твой, Любуся, простите конечно, не из иевреев ли будет? – спрашивает Бусю один из гостей, тот самый хриплоголосый с резкими чертами лица мужик. – Иеврей-то, он умный, образованный. – Прибавляет примирительно мужик.
Он отличается от сидящих за столом. Он горбонос, скуласт, цыганист. Странный. Говорит акая с местными коленцами, он чуть грассирует.
– Не еврей он, дядя Жора, и еще и не жених мой, – быстро ответила Буся, и поправилась, – рано ему еще в женихи.
Но это "еще" не прошло мимо Толяна. В него будто попало шипучее зернышко серы, сорвавшееся с коробка, когда неумело прикуривают. Он словно отмахнулся. И я все заметил.
Странный дядя Жора негромко продолжал:
– А уж я подумал, что по-французски он что знает, поговорить-то, знаешь, Любуся, как мне теперь охота.
– Учит, учит он ваш французский. В школе он еще учится, а вы-то небось разучились-то уже. Сто лет прошло ведь. – За меня скороговоркой выпалила Буся.
Начинаются странности. Дядя Жора радостно осклабился во весь щербатый рот.
– Бьен! Вот приезжали прошлым летом к Савраскиным гости, так один чернявый очень даже охотно говорил. Мне было бы очень приятно, мсье, с вами пообщаться. Милости прошу, я тут обитаю совсем неподалеку, пять минут бодрой ходьбы. Скромный дом вдовца. Меня зовут Жак Рено, всего-то шестьдесят два года я путешествую по этой земле. Но моя бедная жена скончалась несколько лет назад… Она была русской. Она была добрейшей недалекой женщиной. Она ничего не видела в этой сраной жизни. Как и все русские, к которым вы имеете честь принадлежать. Но доброта их не красит. Она их уродует. Знаете, что они о себе воображают? Они думают, что они – божьи. Зачем они нужны Богу? Он давно от них отвернулся.
– А как возьмусь за французский, дядь Жак, так не побалакаешь. Всё пойму, почему вас Жоркой кличут, к примеру, – сказал миролюбиво Толян, чокаясь с французом.
Он словно выбрался на поверхность из тины своих переживаний.
Месье Жак Рено был уже отчаянно пьян. Он взмахнул рукой. Огромная натруженная кисть описала овал.
– Давай, учи. Ученье – свет, Анатоль. А пока я говорю с образованным юношей. Не обращайте на это внимания, он кроме браконьерских снастей ни в чем не разбирается, подозреваю, даже считает плохо. И у него бывают проблемы. Он страдает древней болезнь головы. А я угощу вас великолепной воблой. В каждой серебряной рыбке – подсохшая розовая икорка. Ведь вокруг меня хамы и свиньи, они браконьеры и торговцы наркотиками, они – жалкие гибнущие люди. Я могу как угодно их поносить вслух, и ни одна живая душа не догадается, что я говорю.
Он поднял вверх, как-то выкрутив кисть, заскорузлый палец, как соленый огурец.
Преисполненный нелепой галантности, он продолжал:
– Они думают, что это волапюк. За всю свою жизнь они не видели ничего кроме угнетения. Их самое далекое путешествие – Астраханский рынок. И я вот оказался в этом проклятом краю, и, видимо, здесь и окончу свои многотрудные бесполезные скитания. Я чем-то похож на великого Артюра Рембо. Может быть, это Африка? Африка? Что вы так смотрите на меня, скрупулезно воспитанный молодой человек? В вас есть что-то деликатное, как и в Анатоле, что сидит напротив вас, но он неисправимый туземец. Приходите и я расскажу вам интересный сюжет моей затянувшейся жизни, полной скитаний. О! Я расскажу вам историю.
– Спасибо, обязательно, мсье, – еле выдавил я из себя плохо выученный урок, ведь я понял только первое и последнее предложение его беглой речи. Еще успел перевести элементарное "приходите и я расскажу вам", "болезнь головы". Ну и слова "Африка", "Артюр Рембо" "вобла", что мсье Жак Рено произнес с прононсом и с вычурным для этой рыбы удареньем на последнем слоге.
– Во-во – вобла – бла-бла-бла, – сказал Толян, тоже прислушивавшийся к его речи.
– А я вот в школе немецкий до пятого зубрила, как и твоя мать, – не унималась Буся, она ведь была главным блюдом этого стола, – ничегошеньки по-немецки, спроси меня, – теперь-то и не помню. Ну там, швайн, конечно, гутен так, бутерброд, битте-дритте, фрау. Да, еще, еще вспомнила – генау и натюрлих. Что это за генау? Но точно – генау!
За столом потек дурацкий разговор про то, какие они эти самые немцы, французы, но, особенно, ивреи, и все тоже ведь – люди, и как калмыки с Умета, цыгане с Цыган-омана или местные переселенцы армяне. Русская долгая фигня, одним словом.
Я тихо боролся со сном и не слушал подробностей. И те – добрые, и те – мастеровитые, и те – ученые, а пить так все горазды, только подливай. Мсье Жак уже находился в полудремотном опьянении. Уронив голову, он молчал.
– Не знаю, как вы, а я отправляюсь в свою прекрасную, но не согретую постель, – вдруг важно провозгласил он.
Я опознал глагол "не знаю" и существительное "постель" и местоимение "свою".
Натянув берет, он величаво поднялся. Покачнулся, задев столб с навешенной калитка, и он вывалился в жирную южную темень. Калитка распахнулась в теплую тьму как слепая глазница. Я почти был уверен, что именно там начинается Франция. Я тоже очень хотел спать.
– А его вдруг не обчистят, не забьют? – забеспокоилась добрая Буся.
– Да че с него-то взять-то, акромя трепотни. Чистый балабол. Да тихо у нас. Только ежели вдруг. – Завершила иностранный эпизод старуха угрожающей фразой, из которой выполз некто "вдруг" – ночной, опасный и неукротимый.
И мсье исчез так, что вполне можно было подумать, что его и не было вовсе.
Все утонуло в гудении общего питья, вскриков и рваного разговора.
На меня уже никто, кроме Толяна не обращал внимания. И я бы никогда не смог восстановить тон и смысл французских слов того человека, и не потому, что почти ничего не понял, а оттого, что вдруг почувствовал непомерный вес, сдерживаемый Гераклитовыми столпами.
Я не могу ручаться, насколько достоверна была та сцена, но дело не в том, чтобы я доподлинно воспроизвел речь странного человека, дело заключается совсем в другом. В том, что он мог там быть и говорить все это. Край мира, сон государства и конец всего, последний предел; бытие, превращающееся в прореху, явная слабина всего мира, близкое дно дозволяют мне не разувериться в своей правоте.
Буся сообщает мне о Толяне:
– Он-то блажной, да дома у него старый приемник стоит – трофейный еще, позабыла какой марки. Так он говорит мне всегда: "Ты адрес их узнай, они его для музея купят, Жак им письмо культурное напишет. Он-то, приемник, ведь сколько лет, а все ловит, вовсю работает. Так я хоть мотор подвесной хороший куплю к своей гулянке".
Напротив меня уязвленный Толян жевал снедь. Как автомат.
И я каким-то образом знаю, что он не чувствовал ее вкуса, просто брал что поближе.
Он из своего неясного мне существа смотрел на Бусю, как на светлое любезное ему видение. Как на существо редкостного устройства, как на стеклянную вишенку, повисшую на тончайшей никому невидимой былке. И он легко и округло погладил всю ее своим взором, как мать, царствие-небесное-Шурка, только что помянутая старухой. Прижал взором сквозь плаценту, едва надавливая на водную оболочку, с колеблющимся сонным плодом уже ставшим Любой, Любусей, и, наконец, Любовью.
Я вижу несколько кадров. Несколько эпизодов. Они не годятся для кино. Впрочем, я разлюбил кино.
Он встает, легко перешагнув длинную скамейку придвинутую к столу с сидящими едоками. Гибко подходит к высокому забору. У него крутая спина, по подобному анатомическом признаку можно судить о плотских страстях, напрягающих его тело.
– Толь, ну ты как кот, – говорит ему с легким смешком Буся, имея в виду, наверное, не только его походку.
Он раскуривает папиросу и мрачно стоит у рубежа, за чьей гранью смешались темень ночного времени и полная пустота этого степного места. Туда провалился мсье Жак. Толян смотрит в сторону, где непонятно что происходит. Завершается вечер, начинается новый день; воздух, сжижавшись, сползает с плоской земли в самое Каспийское море…
В дощатый забор по здешнему обычаю воткнуты длинные копья сухих тростинок. На них садятся стрекозы. Сразу по несколько штук. Как гроздья.
Иногда он переводит свой взор на меня. Я каждый раз ловлю тяжесть его взгляда, брошенного в меня как тугое яблоко.
– Че, не куришь? Да? – Спрашивает он у самого себя.
Легко, как длинный аист, усевшись напротив.
В нем мне всегда будет чудиться череда чудесных животных, будто я листаю страницы бестиария.
Я молчу.
– И – молодец-малец, а я вот, как себя помню…
На слово "малец" Малек, дремлющий у забора вострит уши и встряхивает башкой. Будто его призывают.
Порой Толян теряет свою жесткость, как-то обмякает, сутулится, делается гибким, как бамбуковое удилище, почувствовавшее клев. Будто с него сходит мужской покров, оборачивающий одинаковое для всех, невзирая на возраст и пол, тело. Он тянет за помидориной плавную ладонь, как продолжение той самой общей сущности.
Буся подкладывает мне куски рыбного пирога.
___________________________
Мне постелено в сухой дворовой постройке. В ней кругом разложены и развешаны снасти, лежат весла, непонятные мне атрибуты охоты и лова. Во всех углах, как сказочные кулисы, рыбачьи сети – мережи и бредни. За подобными занавесями может скрываться чудище, как в "Аленьком цветочке". Мне кажется, что я попал в чрево старого театра. Только вымытые до скрипа некрашеные полы светятся в полутьме.
Буся проверяет все ли мне там нормально устроили. Так ли как надо. Мягка ли подушка, гладки и сухи ли простыни. Будто собирается на них почивать вместе со мной.
Да, всё в наилучшем виде.
– Ну вот и спи, моя детка…
И едва припав к высоченной подушке, куда-то проваливаюсь, на несколько корпусов опережая свой утомленный, отстающий от меня, сон.
Я сползаю в сон, как леска в воду за рыбиной, прихватившей крючок с наживкой.
Разлитая теплота ночи делается второй кожей, удваивая меня. Мне не выскользнуть из плотности вечернего часа, он не даст мне сна, так как кажется, что я уже давно сплю, завернувшись в свое тело.
Нежный гул голосов, доносящихся ко мне с поздней трапезы. Тихо без борьбы овладевая, входит в меня. Как неостановимое зрелище бесконечного низкого ландшафта. Какие-то акации, потерявшие от жары половину мелочной листвы. Они стоят как сети на глубине.
До меня доносятся волнами смешки моей Любаши. Все звуки словно легкие невзрослеющие дерева, они так и остаются саженцами у ближнего горизонта.
По плотному веществу сна, навалившемуся на меня, пробегает конвульсия слабости.
Особая точность, уместность и полнота сна восхищают меня.
Я, догадываясь, что сплю, но не могу опознать, кто же или что это. Из-за безъязыкого говора, соткавшего волнующуюся оболочку видения.
Ему нет границ и глубины, оно непомерно и одновременно неопасно.
Оно – сладостно близкое и бесконечно отчужденное.
На него нельзя смотреть.
Оно восходит из почвы и струится с небес.
Оно избыточно как любовь и недостаточно как сиротство.
Во сне из последних сил я силюсь распознать – зачем это мне, с какой стати.
Краем ума, а может быть – всем сердцем, я понимаю переизбыток этого неуплотняющегося видения.
Это мимо меня так близко проходила моя мать.
Проницая и не касаясь.
Как абсолютное, восхитительное, непомерное, полное света, состоящее из низкого вещества гула, мое неотъемлемое ничто.
Восхитительное и непомерное.
Может ли быть так?
Воплощение моей матушки… Ведь она особым усилием избегла насилия смерти, преодолела разложение болезни, восстав из плена тупого исчезновения.
Она пришла, как марево слов, которых я никогда от нее не слышал, как их разреженное гудение, опережающее несказанный смысл и невозможный вид.
Как наслаждение, которое я, никогда в сознательной памяти не общаясь с ней, не испытывая.
О, она, будучи всегда, узнала обо мне, не видя и не касаясь меня…
И мне кажется, что я не смогу никогда выбраться из этого тесного сна, простирающегося и за мои пределы. Я понял, что пронизан этим бесплотным видением. И не познав тайны моей матери, я в нее непостижимым образом без толики усилий проник.