Нежный театр - Николай Кононов 21 стр.


– Сынуленька, ты живой? – наклоняется она совсем близко ко мне.

Я серьезно спрашиваю ее:

– Я умер? И Толян умер? Мой отец умер?

Откуда-то со всех сторон, сторон, не соотносимых ни с какими координатами, упирается мой жесткий скобяной голос. Он откуда-то и одновременно отовсюду, где меня чуть не позабыли, куда я был выблеван происшествием, где так уютно колыхался вместе с Толяном, где легко затеряться, только отойди от светлого проема, и обратного пути не будет никогда.

– Так ты живой? Говори, говори, говори, – она уже зло и отчаянно хлещет она меня по щекам.

Она била меня с таким звуком, будто на меня падала струя фонтана. С высоты ее небольшого роста.

Толяна насилу выволокли с полка, ведь мне на самом деле, когда я почуял что-то неладное, мне не удалось его растолкать и сдвинуть с места в баньке, заполнившейся легким угаром.

Его ели отпоили.

Он сказал мне потом, что мы с ним теперь побратались, и если бы не я, то он бы там так и упрел до смерти. Он ведь уже проваливался в черноту, когда я его усердно хлестал.

Хотя, якобы, и просил меня через одолевавшее его забытье несколько раз: "ну, давай, скорей отсюдова".

– Но ты ведь не сказал "скорей отсюдова", а только "давай", – возразил я.

– Вы теперь угарщики, – пошутила Буся, – значит, никогда не погорите.

– А че, потонуть сможем? – спросил ее Толян.

___________________________

В самый жаркий день Толян повез нас с Любашей на своей замечательной лодке-гулянке в таинственную Нижнюю Торстновку. Сложным путем километров десять вниз, вернее не вниз, а вовнутрь, в сторону, в глухие дебри, левее, правее, назад, – по тесным, заросшим сухими камышами и вострыми осоками протокам, вдруг неожиданно вливающимся в коренник, и потом снова по канальцам, пробивающим ерики, да и то только потому, что вода этим летом стоит такая высокая.

Обычно в те места можно добраться лишь на машине, на полноприводном "газоне". И мне казалось, если на наш путь посмотреть сверху из голубых выцветших небес, то оказалось бы, что наша лодочка движется по меандру, загребая налево, налево и снова налево, возвращаясь к самому началу, но там – все заросло, и я никогда не узнаю тех мест, где только что бывал.

Полураздетый смуглый Толян утяжелял корму как сфинкс. Он чуть двигал рукой на отлете, перехватив длинную рукоять подвесного мотора. Легкий цвет его тела, выгоревший ежик волос, казалось, не имели веса, но узкая лодка проседает кормой, подымая узкий нос, не разбрызгивая ровную воду, а как-то на нее наезжая, немного подминая пленку самого верхнего слоя. Складки его штанов говорили мне о его теле больше, чем жесткие и редкие мужичьи прихваты и органичное напряжение позы.

Я вдруг понял, что и он взглядывает на меня как бессонная птица, как неясыть. Сразу обоими глазами.

Ловко управляясь с лодкой, он будто бы предъявлял мне свою биографию, исполненную на самом искреннем языке из всех возможных. Чувственнее исповеди, точнее документа, выразительнее нетрезвого откровенья.

Это зрелище было слишком глубоким и травмирующим, более глубоким, чем могут сообщить слова. Откуда-то, где слова, их звуковые оболочки встречаются со своим смыслом, где нет самого времени, где испытанья преодолеваются только потому, что есть желание их преодолеть.

Он вот-вот должен был начать задавать вопросы.

Мне, как Эдипу. Ведь я захотел нашу Бусю на его глазах.

И за первый неправильный ответ…

На носу восседает внимательный Малек, как зашерстивевшее изваяние. Он уравновешивает Толяна. Тонкие длинные лохмы на песьих боках чуть приподнимает легкий ветерок. Белобрысую шевелюру Толяна не потревожит ничто – настолько она коротка.

Наша Люба, наша Буся в ярком, липко-зеленом купальнике, белая тенниска подвернута под самый лиф, чтобы плечи не сгорели. Она как наяда перегибается за корму и загребает ладошкой. Толяна это нервирует. При маневре Буся все время качает лодку. В винт могут попасть прибрежные корни. И Толян, не выпуская давно погасшей беломорины изо рта, сумрачно смотрит вперед – сквозь нее, тяжело молчит в ее сторону.

Мы плывем второй час. Ни слепни, ни мухи не тревожат воздух и он делается каким-то исчерпанным, целлофановым.

Я повернулся лицом к Толяну, спиной к движению. Буся, изгибаясь к воде, касается меня, наезжает на меня безупречно гладким, словно отполированным бедром. Она двусмысленно теснит меня к низкому борту лодки.

Мне хочется, чтобы она не меняла своей позы, – и я тихо жмусь к ней. Но еще больше я хочу, чтобы Толян смотрел вперед поверх меня, видя смысл моего примыкания к моей дорогой, моей единственной.

И я был бы не против того, чтобы Толян по-братски любовно звезданул меня в левую скулу и пробил бы моей опрокинувшейся за борт тушкой перепонку заводи.

Я себе очень хорошо это представляю.

Как.

Он.

Это.

Делает.

Очень хорошо.

Вплоть до боевого придоха, почти видимого кратчайшего выхлопа, издаваемого при этом, выбрасываемого изо рта. Как боевая машина, скрипнувшая перед ударом. Как арбалет.

Я размечтался.

Я захотел быть наказанным.

Ведь меня никогда не наказывали, со мной просто очень строго обходились.

Но он, взглядывая поверх меня, спокойно молчит.

Только шевелит мне волосы своим безразличным серьезным взором.

И мне делается в конце концов не ясно, с кем из них двоих – с Бусей или Толяном я нахожусь в странной близости. И все мы спаяны особым жестким ритуалом, чьи детали обговорили заранее.

И собака надзирает за округой. И ничто мне не угрожает. Кроме ударов моего сердца. Оно стучит так громко, что, наверное, глохнет мелкая рыба.

Свободной рукой Толян безостановочно волочит по дну какую-то снасть.

Моя голая нога прижата к Бусиной. С мерной периодичностью я напрягаю и расслабляю мышцы. Бедра, икроножную. Икроножную, бедра… Буся плывет почти по моей волне. Я словно озарен ее упругой угнетенностью.

Я беззастенчиво разглядываю Толяна, я брожу по нему взглядом. Ниже пояса штаны его топорщит. Я взвешиваю его торс. Стекаю каплей пота по ребрам. Безволосое нетренированное, но очень сильное тощее тело. Симметрия сосков. Выбивающийся светлый клок завитка из подмышки. Мелкий круглый узелок пупка деревенской завязки.

Длинное напряжение шеи, убегающее жилой в сквозящий ежик на башке. Мать стрижет его почти под ноль ручной машинкой. "Как овцу корнает". Он так мне сам сказал в бане.

И когда я добираюсь до его скуластого, но мягкого лица, то зарываюсь в сложный лабиринт совершенно непонятных мне черт – ровного носа, бледного рта, чуть оттопыренных ушей.

Я почувствовал себя в лабиринте.

И вот-вот еще через одно робкое, но неотменяемое движение, меня должен объять дух того, кто там – в полной тьме, невоплощенный, шастает не касаясь вещества и бесплотно обитает. К моему сердцу подступает глухая теплота, словно я вступаю в месмерический обмен с тем на кого смотрю.

И я разумел в нем неуловимый субстрат, уже встретившийся где-то мне. Когда-то.

Может я ловил остаток, если можно так выразиться, лица моего отца? Вряд ли.

"Остатки, останки, осадки, станки", – бормочу я прижатый к бортику Бусей.

Вот я и добрался до Толяновых глаз, мне кажется, что мой взор подействовал на них, как подействовал бы сон. Он и потупил свой ответный взор и прикрыл веки. Он встряхнулся, но это мимическое движение было мизерным, его не увидел никто кроме меня и пары стрекоз, вьющихся над нашей лодочкой. И совершенно незаметно для Буси и Малька, если не легкий рывок мотора, ведь рукоять он выпускать не мог.

– Ну, Толь, – вспорхнула Буся, но только одним голосом, не отлипая от меня, – утопишь всех, Толь.

В полном молчании мы плывем дальше.

Ни Буся, ни я, ни Толян не могли быть никем увидены не потому, что стали невидимы, а просто это мировое подглядывание не допускалось. Как будто все обретало другую анатомию – и небо, и бледнейшая луна и тихие звезды, – ни у кого не было глаз.

Стыд ушел вместе с многоочитым миром.

___________________________

Буся устает молчать и, глядя в воду рассуждает о том, какие собаки ей нравятся, а какие не очень. Как она хотела бы "вадельной" завести собачку. Может, сухой песий запах Малька наводит ее на эти мысли.

– Вадельную только небольшого беленького кобелька приведу, – мечтательно говорит она внимательной зеленой воде.

Малек тихо фыркает, он понимает ее речи. Оглядываясь подмигивает мне и Толяну.

"Веди-веди-веди", – Толян безмолвно перекатывает папиросу из левого угла рта в правый, и наверное, ничего не говорит. Даже самому себе. Он просто мне улыбнулся. Жарко, солнце стоит отвесно, а эта чудачка все лодку качает…

Но я слышу не только Бусины речи, а огромный диалог, полный воспоминаний о совершенно неизвестных мне событиях. Кажется, воздух над нашей лодочкой нагревается и совсем немного, самую малость посверкивает, будто он наэлектрилизовался от наших ласк.

Буся всегда ввязывается в разговор с владельцами шавок, псин и собак, – "собачниками" или "псарями" (в зависимости от величины животины), серьезно обсуждает с ними качества пород, особенности аппетита и сна. Хвалит любимые, нелюбимые осуждает. Она все знает про собак. Бездомных она жалостно прикармливает. Разговаривает с ними. Будто в ней, еще молодой, уже просыпается что-то старушечье. И собаки, особенно бродячие, понимают ее и слушают очень внимательно. Это не всякое там "сю-сю-сю моя бедненькая, моя лапочка", а специальный вкрадчивый глубинный тон. Буся их понимает, как и они ее. Иногда они ей отвечают тихим скулежом.

Она, сердобольная, хочет особенную собачку. Она мне часто об этом говорила, забывая, что повторяется.

Особенность эта должна состоять в том, что собачке не обязательно быть породистой и тем более красавицей. Лучше вообще совсем некрасивой. Она только должна любить Бусю беззаветно. Чтобы все заветы природы перед собачкиной любовью к Бусе были бы ничем, рассыпались в прах.

Эта мысль меня до сих пор озадачивает.

И вот Буся заинтересованно презирает каждую чистую породу. За специфическую, видимую только Бусей особенность, исконный неустранимый недостаток.

– Овчарка, не поверишь, – чистый горлогрыз.

И она вспоминает древнюю историю, когда летом в деревне, то ли в Верхней то ли в Нижней Тростновке хозяйку загрызла та самая вмиг одичавшая на июльской жаре огромная, величиной с годовалого теленка овчарка. И она страшным тихим голосом сказала:

– Прям череп треснул.

– У овчарки что ль, – спросил серьезно Толян. Для сфинкса он оказался остроумным.

– А у овчарки, не поверишь, знаю почему глаза умные, как книги читала.

– Почему? – Спросили мы с Толяном одновременно.

– А оттого, что брови у этой породы есть. Такие – пятнышками. Вот кошка никогда так умно не посмотрит, только когда жрать хочет. А все потому, что природа ей бровей не дала. Так и дура дурой все себе шныряет за всякой едой или дрыхнет много, силы сберегая.

– А вот болонка – швабра пыльная. Вся порода, как люди говорят, не поверишь, вороватая.

– Ну не поверю те чё-то. – Отозвался Толян.

А Буся ни в чем не бывало продолжала, болтая рукой в воде:

– У одной знакомой в чулане все варенье, паршивка, прям перепортила. И как на полки, тварь, забралась? Словно какая кошара. Сладкое любила.

Ничтожные суетливые пудели ее смешили – это чистый цирк.

Карликовый пинчер – мандраж сплошной, даже в самый жар трясется, не то что в холод. И она показала не глядя на нас, как дрожит та бедная собачка, никогда не меняющая выражение "лица", жалкая маленькая тварь – не крупнее, чем Бусина трепещущая белая ладонь в воде.

– Ее саму, бесхвостую, надо караулить. Вмиг украдут. А спит только под одеялом с хозяевами. Так что блохи – считай общие.

– Сама считай, – кажется ответил ей раздраженный Толян одними губами, сжевав беломорину до самого уголька.

Преисполненный важности терпеливый Малек воплощал все самые лучшие черты собаки. Глаза его под холмиками бровей лучились недюжинным умом.

Когда она говорит сама с собой, не обращая ни на кого внимания, то для меня, слушающего ее, происходит странный оборот видимостей, вроде бы должных восстать из ее речи. Они превращаются еще раз обратно – в слова, они лишаются вида и смысла, и мне начинает казаться, что я никогда больше не смогу различить в описываемых ею собаках ничего хорошего. Они так и останутся в резервации подозрений, заклейменные историями, рассказанными Бусей. Я ловлю себя на том, что назвав их, этих разнообразных собак, именами, данными ею, я навсегда изымаю их из себя.

Толян позже скажет про нее, почему-то оглянувшись, хотя мы были одни. Будто его слова донесет ветер:

– Как начнет трепать, так пиши пропало.

И я часто ловил себя на том, что после каждого периода Бусиных речей означающих нечто, мог поименовать это нечто термином "пропало".

Мне поэтому кажется, что в Толяне жил какой-то необыкновенный русский сфинкс, сжимающий туманные области моего тогдашнего недоумения до одной внятной философической точки, где смыслы оборачивались, насыщались и яснели, как дали после дождя.

Но чаще он молчал, просачиваясь в каменную дрему.

Вот вечно смолящий Толян перекатывает во рту из угла в угол окурок. Уже давно погасшей полусжеванной папиросы.

И до сих пор не могу объяснить своего странного жеста. Его сделал не я, так как очень отчетливо увидел себя со стороны. Ведь потянувшись к Толяну, сжимающему рукоять мотора, аккуратно, если не сказать нежно, вынул из его губ этот давно погасший окурок. Увидел свою руку, тянущуюся к его губам очень долго – в замедленном кино. На глазах Буси, смотрящей с удивлением, словно сквозь меня. Не попадая в ее фокус. Мне почему-то показалось, что Толян давно нем, и я, не зная азбуки немых, ничего не смог ему сообщить. А может, мне стало его жаль. За напрасные надежды, за Бусю, в которую он был тщетно и как-то зло влюблен.

– Во-во прикури-ка новую. Руки ж заняты. Хоть добрая душа нашлась.

В свободной левой руке он держал поводок или обрывок снасти, вервий, леску. И он вел ее аккуратного по неглубокому дну. Что за засады он проверял?

И я действительно наклонился к нему и порылся в его карманах, где лежали и папиросы и спички. И раскурил первую свою папиросу, сильно закашлявшись вязким дымом беломорины.

Коснувшись его, почувствовал маленький, ну может быть в пятнадцать слабых вольт разряд острого тока, или пролетел ветерок, как игрушечный мяч.

И мы с ним наконец подружились, не сказав друг другу не одного развернутого предложения.

Мы стали заодно.

На Толяна оглянулся Малек. Сумрачно исподлобья глянул на хозяина. Мне показалось, что он приревновал. Что он его упрекает.

Наконец, мы причалили к плоскому берегу, к руинам покинутой деревне.

– Тростновка Нижняя. Ниже нет. – Тоном экскурсовода провозгласил Толян.

В деревне давным-давно никто не обитал.

– Даже собаки наверно ушли. – Толян оборотился к голубым далям, куда заваливался горизонт. Будто там было песье поселение.

Поблизости стояли пустые дома. Они будто были приготовлены для медленного затопления или отчаянного поджога. Сухость охватила все. Низкие осыпающиеся мазанки и дощатые пристройки. Следы улиц, запаршивленные низкой сухой растительностью.

На все мерно наступала степь. Перед ее натиском все вещества мира твердели, чтобы с хрустом рассыпаться. Только приложи усилие к нужной точке. Все пойдет прахом: никем не вдыхаемый воздух, дух брошенного домовья, прочнеющие беспорочные дали, невидимые никем.

На ближних к реке домах следы высокой воды, как будто по ним трехлетние дети провели ровной грязной кистью, обходя их периметры.

В дальнем далеке хрипло гавкнула собака. Ее будто ударили. Это была кульминация пустоты степного разглаженного пейзажа.

От внезапного резкого звука я вздрогнул. Будто меня в одно мгновенье настигла весть, пролетев тысячу километров в один миг. Ее ведь ничто не могло задержать – ни дерево, ни холм. Собака что-то прокричала мне, как пифия. Отрывистая весть сулила неминуемые перемены. Остановку, обрыв движения. Этот был самый безвдохновенный звук, когда либо слышимый мною.

Почему-то было понятно, что это лай не сторожевого пустобреха. Эта собака ничего не сторожит. И я много бы дал, чтоб перенестись туда, где порождался этот звук. Или получить оттуда картину происходящего. Не касаясь, только одно зрелище. Через стекло.

– Никак на селезня нашла, – жестко сказал своему сомнению Толян.

Он подтянулся, будто сразу раздвоился. В нем проснулся тревожный охотник, вступающий в шумные тростники.

Я не сразу уловил, что глагол "нашла" означает "набрела", "сыскала".

– А может на утку, – завредничала Буся.

Сразу стало понятно, что она совсем из другого, нездешнего вещества, мягкого и домашнего. Она пугалась незапланированных приключений. Она искоса посмотрела на меня. Вроде бы с опаской.

– Не морочь парню башку. Ну какая утка к себе подпустит? В эту пору.

Я становился парнем. И это мне нравилось. Мне совсем не хотелось быть мальцом.

Они начали меня, повзрослевшего, настойчиво делить. Я это хорошо понимал.

Но мне было все равно, что там – серая как печаль опасливая утка, или полный надежд нарядный селезень.

– Коса нашла на камень, – зачем-то не к месту сказал я.

Назад Дальше