Подробности небледнеющим огнем оплавляют меня. Вламываясь в меня, видимые, пахнущие и осязаемые, они оказались мне совершенно ни к чему. Безглагольный мир ночи, разбросанный как сумасшедший пазл, собирался в смыслы, которые не имели к дневному языку никакого отношения.
Потому что никакие детали не смогут никому предъявить того нового, занявшегося во мне вещества, которому предстоит всегда снедать меня. Во мне словно есть тонкая прослойка горючего глубокого торфа.
Это происшествие обречет меня на фундаментальное одиночество, на тупые поиски, на тщетные обретения, которые, кроме нового одиночества, ничего мне никогда не принесут. Побитые оконца не застило позднее время. Они так и протемнели серым штапелем, и этот свет ничего не сообщил моему зрению.
Так вот. Подразумевая особую точность этих ночных просветленных часов, я поставлю отточия.
………………..
………………..
Ведь все между нами вышло без единого слова, почти…
…………………
…и мягко и одновременно тесно сидящая на моих бедрах светящаяся изнутри женщина снова разогревается, впитывая собою влажное каление мужчины, лежащего на боку рядом, я его почти не вижу, но всей кожей догадываюсь о нем, на меня волной идет его дышащее тепло
……………….
…вот его кисть соскальзывает с Бусиной качающейся поясницы, легко съезжает, опадает с расщелины ее ягодиц на мое бедро, колено. И я чую своим совсем не детским, а довозрастным телом, как она суха и плотна, она неслышно шуршит, легко гладя меня, будто откуда-то изнутри ерошит вороха конфетти, – с самой достоверной изнанки моего младенческого возраста
………………………………………..
…я уверен, я чувствовал во тьме, словно стал летучей мышью, что вот – уже и вся женщина начинает светиться, глубоко вибрировать, как влажная сквозящая пневма, вбираемая гармонью, когда только-только разворачивают мехи, где нет и не будет ни одного звука
……………………………………………
…не оставляя меня, переходила она, перегибаясь, к нему, лежащему поодаль, словно она – сумрачный, едва различимый в жаркой тесноте вымпел, и я, обретая, проигрываю ее без тени азарта.
…я только слышал их травяной, но такой влажный шум…
– Помоги же ему, – едва прошептал кто-то из них…
– Ну…
Эти единственные слова, произнесенные за всю ночь, застыли как предмет, как ваза, на которую так похож ночной силуэт человека, занятого любовью. Это слово заныло во мне, как ожог.
Будто год сдвинулся со своей оси.
В этих сумерках я был способен лишь дышать, вздыхать, веять.
Им в ответ.
Это были единственные доступные мне звуки, тем более, что на них, восходящих из меня, никто не должен был отвечать. Мое отчаяние чудилось мне пароксизмом самообладания. Ведь действительно – их нежность и ласка принадлежали лишь мне, и я всецело с несказанной легкостью тоже обладал ими. Они – мои недостижимые Люба и Толян, мои неотъемлемые, о, единоутробные, словно бесконечно давно обретались во мне, в моем чрезмерном сердце; они, став атомами воздуха этой каморки, заполонили и меня.
Но осязать и касаться их я уже не мог.
Я что-то прокричал.
Кого-то позвал из самого себя, из своей отвердевшей каменной утробы.
На древнем языке бесстыдства и алчбы, в котором только тождества и совсем нет глаголов. Весь, заискрив, я наконец неудержимо подобрался проскользнул и вспыхнул и мгновенно с шипением оплавился. Меня затрясло.
Во мне ни осталось ничего, будто я перестал побуждать себя к жизни, – словно исчез…
Маленькая робкая мысль сверкнула мне:
– Господи, как же я буду без них…
Ну как же?
…………………….
На этот вопрос отвечать уже было некому.
……………………….
Я подсчитал – в каждой точке этой ночи – умещается по три сердечных удара.
– Первый, глухой, как далекий движок безнадежно угнанной лодки. С недостижимого берега.
– Второй – абсолютно бессмысленный и непорочный, как мелкая неутихающая волна.
– И последний – резкий, деревянный, – будто на безлюдной почте заколачивают небольшим молотком тюремную посылку. (Ведь самого-то себя я слышал лучше всех.)
И эта ясность вызывает во мне волну замешательства – изумительную, стыдную и счастливую. Ведь я все-таки выжил. И в этом последнем глаголе я хочу поменять "и" на "а". Так как я все-таки сам поднял себя, выжал, как отчаявшийся атлет.
Я оказался в волшебной внутренности, каковую мне никогда не поименовать полостью.
Там было сокрыто все.
Там не было пустоты.
– Моя ласковая мать, наделенная единственным, присущим только ей, прекрасным обликом, ласкающая меня.
– Там обитал и мой не виноватый ни в чем отец, тянущий ко мне крепкую руку словно для рукопожатия, чтобы поддержать и ободрить меня.
И я вошел в самого себя, позабыв о себе.
И сколько бы лет, все сильнее отупляющих и притесняющих меня, с тех пор не прошло, но я точнее не могу объяснить своего чувства.
Утренний свет, рассеивающий все то что произошло ночью, действительно тихо и ласково втиснулся к нам – и через мутное маленькое оконце, и полураспахнутую косную дверь, чуть задержавшись на спящей поперек порога собаке. Я перешагнул темное тело животного. Оно чуть подалось в мою сторону, вздохнув с бессмысленным сожалением.
На спящих я старался не смотреть.
Я осознал их вид, лишь когда вышел наружу. Они ведь засветили во мне небольшой, но яростный лоскут эмульсии. На этой фотографии, полной робости и красоты, они лежали спиной друг к другу в одинаковых позах, специально отвернувшись, – между ними была натянута зеркальная непрободаемая плева. Натянута именно в том самом месте, где ночью был я, отделяя их друг от друга, и с тем же усилием воссоединяя.
Но на той, сугубой, моей сокровенной фотографии их не было…
Единственное, о чем я подумал – как же я там уместился, в той щели?
Но ночью совсем иные масштабы, веса и меры, сообразил я.
Я увидал их легким боковым зрением.
Словно я – насекомое или рыба.
Посредством помутившейся оптики, откуда-то сбоку, в меня еще беспрепятственно проникают видения.
Этим зрением никого, а их в особенности, невозможно угнетать, унижать разглядыванием. Ведь такой глаз нельзя смежить, и то, что я им видел, никогда не станет для меня аффектом и травмой. Я захочу туда вернуться, так как не уверен, что это было со мной.
Иногда мне снится сон. Особенный сон соглядатая. Он меня волнует. Как будто я еще там и мне не понятно – как же оттиснется на их коже мое изображение в ночном безволии и доступности. Оттиснутся руки, ладони и язык. Как я их трогал и целовал.
____________________________
Месяц, проведенный в Тростновке, как оказалось, не уменьшил тот заурядный год на себя, а удесятерил его переизбытком моей невеликой жизни. Тем, что я пережил, тем, чем я, наконец, не стал, но оказался. С тайной заодно. С тем, чем я буду шантажировать себя всю жизнь, ничего не оплакивая и ни о чем не сожалея.
Солнце уже встало, но не выкатилось из-за плоского горизонта. Еще не было теней, так как они в замешательстве не успели присоединиться ни к чему. Это длилось какой-то миг. Но я его заметил.
Ни одно ружье не целилось в меня.
Ни одна стрела. Ни одно копье.
Утром, пробудившись, никто не зевнул, так как ночь была проглочена и поглощена целиком.
В сизой пустоте стекленело тело реки, не осуждая меня и не радуясь мне. Я понял, что так больше не будет никогда.
Так тихо, что кажется – шум должен где-то обретаться, меня будто преследует возможность его проявления. Жесткая листва осокоря, стоящего в отдалении, шевеление пыли под кошачьими лапами, след от самолета, взявшийся невесть откуда в чистом небе – всего лишь вымученные декорации происшествия, бывшего не со мной. Из меня что-то вынули, и все, что окружало меня, слишком ничтожно. По мне будто провели смычком – и я загудел, приняв навсегда это касание – у меня возникло прошлое, которое не пройдет. Вот – я стал мужчиной. Все дело в этом обременении.
Старая школьная тетрадка, исписанная мелким добросовестным почерком, туча ошибок, простодушная аккуратность. Вклеенные квадратики газетных заметок. Подчеркивания. Все пестрит синими и красными графиками-столбцами. Синие – холода, вёдра. Красные – жара, нега.
Стоя по щиколотку в тишайшей воде, я перелистывал ее, изредка встречая робкие замечания и соображения. В конце каждого расписанного по градусам, силе ветра и калибру осадков месяцу была покоробленная вклейка – о погоде, народонаселению, политике, прочей бесценной чепухе.
Я медленно шел по отмели.
Вот что я читал тогда, точнее выхватывал мой глаз из пустого перечня изжитой ничтожной жизни:
С каждым перевернутым листом тетради, теплая вода поднимается выше и выше сама собою. Она просто пребывает, с какого-то момента мне начинает казаться, что перелистывая покоробленные листы, попадаю на одно и тоже, не продвигаясь не на строчку. Словно целое десятилетие в плену у Цирцеи. И не могу поручится, живу ли я или брежу, переживаю время или вижу сон.
А правда, какой сегодня день недели, какое число, год?
Я снова листаю тетрадь, натыкаясь на летние погоды, высокие температуры… Что они значат в потере счисления?
Вот от человека остались достоверные свидетельства о самом изменчивом – о температурах и осадках. Вырезки бреда. Будто за все годы ничего не произошло кроме безмерной дряхлости, надвинувшейся облаком. Мне чудится, что это случилось со мной. И я тоже стал старым.
Я будто знал, что эта тетрадка, исписанная меняющимся, но всегда аккуратным почерком, (словно бы деревенеющей рукой), станет моим главным чтением на долгие годы. Чтением, которое никогда не будет раздражать меня. И я всегда смогу найти в ней наступивший день. Ведь ничего по большому счету не меняется. Небо не сделается зеленым, а снег черным. И эта неизменность – главный признак бытия.
Я медленно иду по мелкой воде. Мельчайшие волны песка на дне, вторящие световым жгутам, сфокусированным рябью на теплой воде. Будто сам Бог преподает уроки оптики, и кажется, что нет большего чуда, чем в этом колебании видимого света. Вот – вещество, которого нет ни как веса, ни как протяженности – только колебание и проницаемость, – но почему-то делается понятно, что и по сути нет ничего больше. Вообще нет. И рыба, мелкая и жалкая, стоящая россыпью на одном мете, вдруг складывается в такие же исчезающие лучи.
По воде идут сизые разводы мыла, и мне слышится чуть скользкий звук. Толян брился, улыбаясь своему намыленному, обородатевшему отражению.
Почти нет течения, и ему не приходится ловить плошку мыльницы, что качается подле него. В меня легко входит скользкая нота, будто где-то вскрикивает птица… Я издали смотрю на него. Он старается не распугать пленку воды, куда смотрится. Не меняя согбенной позы машет мне рукой.
Я подхожу к нему.
Он смотрит внимательно на мое лицо.
– А я еще не бреюсь, – говорю я.
– Все равно – пора…
– Я не умею, боюсь, порежусь.
Он распрямляется, кладет руку мне на плечо, поворачивает к себе. Его ладонь лежит на моем плече так, как мне хотелось чуять отцовскую.
Лицо мое горело, то ли от неострой бритвой, то ли от легких, каких-то немужских прикосновений. Он дышал мне прямо в лицо. И я слышал тихий, подпольный звук его дыхания, смешанный с детским земляничным мылом и ржавым табаком.
Я стоял перед ним навытяжку и вспоминал, как в осеннем военном городке, заросшем тяжелым лесом, отец покупал мне подарок. Электрической бритвой "Харькiв" я еще не пользовался ни разу. Так, лишь изредка включал в сеть и слушал, как она жужжит.
Толян бултыхнул станочком в ровной воде и тонкие островки моей первой мыльной щетины поплыли между нами. Он проводит по моим скулам и подбородку мокрой рукой так, как я только что гладил воду, только смотря на нее, не касаясь..
"Все, точка", – говорю я себе. Мне показалось, что во мне выполото поле, и вот-вот через жаркую эпидерму должны пробиться новые ровные всходы.
На слабеющем голубом небе, таком голубом, что почти белесом, едва набухает луна. Как символ обещания вечера.
Это – белесая щербатость, останавливающая время, это – извращенный ослепший циферблат.
В дневной луне есть следы изъяна, будто кто-то ее уже ел, истирал челюстями, обсасывал, сверял по ней одряхлевшее время. Я всегда чувствовал силу угнетения, когда днем встречал взором луну. Будто на мгновение оборачивался в волка. Я заметил, что и Толян, посмотрев на ее бледное пятно – потупил взор.
Бросив в воду удилище, я бегу на отчаянный вопль. За мной выпрыгнув из лодки в веере брызг летит Толян.
Что?
Ее ужалила в шею быстрая змея?
Обвила вокруг голени жесткая сколопендра?
Клюнула в глаз наглая сойка?
Забила крылом железная бабочка?
Мне почудилось, что весь день мы торопили этот крик, словно чуяли ток судьбы перемкнувший нас, не выдержали этой плотности и с облегчением дождались разрядки. Совершенно точно, что я побежал мгновением раньше, чем звук настиг меня. Это говорило о глубине связи, повязавшей нас, столь много, что мне стало не по себе. На одно мгновение невыносимо. Я ведь тогда захотел, чтобы она погибла. Только на один мстительный миг. Но длительность этого желания была не важна, так как желания не имеют длинны.
Наверное на слабеющем солнцепеке она размякла, задремала и со сна перепугалась, когда из-под карниза на нее сполз крупный ошметок пересохшей глины. У крыши белыми брызгами высохшего помета зиял абрис гнезда какой-то мелкой птички.
Люба стоит перед нами совсем раздетая, и мы с Толяном тоже голые, и до меня дошло, что никто не стесняется.
– Чуть не завалило, прямо как в цеху, – она отряхивается, рассыпает пряди жестких волос, заглядывает себе за спину, смотрит на нас, замерших против нее, и растирает в пригоршне сухой пигмент.
– Только у нас глина тяжеленная, так как уже смоченная, – извиняющейся слабой улыбкой она заполняет паузу.
Толян смешавшись отворачивается и идет к лодке.
Я замечаю как она смотрит на его смуглую спину, белые ягодицы, тощие ноги, она будто проницает его стеснение.
Перед тем как поцеловать меня она чуть поджимает губы. Это едва уловимое движение, но я ловлю его.
Целуя ее в ответ, я взглядывал на смеженные очи, тайно и тихо, чтоб она не очнулась, засекал как блуждают купола очей по матовой выпуклости век. На фоне обшарпанной стены. И в меня проникал керамический привкус хрупкости и жалкости, будто бы теснившийся в ней. И я слизал его как лечебный порошок с пергаментной бумажки. Она отстранилась, будто почуяла подвох. Пошла к берегу, и я сам того не желая вдруг заметил, что ее нагое тело будто чуть тяжело ей, и слабые колени сопротивляются весу чуть встряхивающихся при ходьбе лядвей и ягодиц. Я почему-то подумал – в своей ли среде она, моя Люба, обитает? Где она на самом деле должна быть? Борется ли она с силой тяготения? Ведь она определенно начинала тяжелеть, когда я всматривался в нее, следя за своим взором, обводящим контур ее наготы. Я был неумолим, будто не мог с ней смириться уловив всего лишь чуть фальшивый тон ее голизны. Отчего я был уверен, что она не могла ею сфальшивить? Что за истину я в ней промышлял?
VI
В Тростновке Толян привел меня к Жаку Рено.
Из сеней внутрь вела низкая распахнутая створка, обитая войлоком. Дом впускал сквозняки, словно не переносил летнего жара.
В русской печи стопка старых газет "Юманите деманш". Больших и выразительных, предательски цветных. По газетам можно понять какое время прошло. Старик взмахивает слишком широким жестом на эту цветную рухлядь.
– Это мне Сердюченки из города передали, – говорит он гордо, будто даритель всем хорошо известен.
Его лицо неподвижно и невыразительно. Словно между поверхностью лица, умирающим домом, небесами, мутнеющими сквозь окошко, – ничего нет. И они равновелики и схожи без отличий, и свободно проницают друг друга.
Быстро выяснилось, что он трезвым вообще-то не способен на внятность, и что ему совсем не хочется со мной говорить по-французски. Да и мог ли он говорить на этом языке тверезым…
Стекла мелкого оконного переплета чуть вздрагивали в ритм жаркому сквозняку. Какие-то бумажки на подоконнике придавлены осколками кирпича. Из угла печи вывалился сегмент кладки, обнажив пустое дупло. И этот хаос – нерушим. Сухой и невозмутимый, будто первый день творения еще не наступил.