Нежный театр - Николай Кононов 30 стр.


И никакого кощунства в том, что я имел сношение не так далеко от его пустого препарированного тела. В десяти метрах по узкому коридорчику. Ведь он на самом деле стал равен изображению самого себя, что я хранил в себе и ни однажды разглядывал. Я наконец захлопнул этот том с картинками. Я ничем не был потрясен.

Я застегиваю брюки.

Из-под тахты выходит преспокойный пестрый кот, он без удивленья глядит на меня и потягивается.

Я хочу орать во весь голос.

Вид этого животного разнуздал меня.

Со дна водоема, куда слились и ужас и отчаяние и последняя понурость перед ними, не ужаснувшими меня, я прохрипел:

– Ты, убери отсюда этого кота! Убери кота! Ты! Ну, убери же…

У меня ломаются колени, и я заваливаюсь как манекен на скользкие кафли полов.

Меня рвет желтой пустотой.

Она говорит слишком спокойно и примирительно:

– Ты что думаешь, он это есть станет? Да перестань…

Умиротворение настигает меня.

Белый воробей золотым клювом стучит в жесть широкого подоконника. С другой стороны окна. У него голубые бусинки глаз. Он все время смаргивает.

___________________________

В окончании моей истории просвечивая, наливается наглый флер. Как в Голливуде. Это оттого, что любому сюжету надобно завершаться просто. Напряженно, но поучительно. Должен настать закономерный конец. Это обязательно. Чтобы все стало на свои тупые неопасные места. Но киноистории, в отличие от моей, имеют только внешнюю канву, навязанную форматом, технологиями; а мотивы, безупречно поддерживающие меня, – вроде слабеющей силы дыхания тонущего человека, не передаваемы плоскими средствами цветного немаркого целлулоида.

Я гляжу из своего тела на этот вечерний мир неумолимыми глазами. Эти идущие мимо девицы на позднем выданье, эти парни, раздумывающие, которую из них одарить собою, эти угнетенные тоской пары не значат для меня ничего. Я не могу представить их в любовном напряжении или в пароксизме боли. Даже голыми мне вообразить их затруднительно. Как надо воображать себе. Нахмурив лоб или улыбаясь? Разве их покинула реальность, что когда-то жгла и волновала меня?

Желтый искусственный городской свет липкой мочой заливает стогны.

Я не хочу в него наступать.

Мы идем по тихому мягкому тротуару улиц сначала вниз, повторяя рельеф меняющего города. Я путаюсь в названиях этих заповедных мест. Мы встречаем пьяных. Они шатаются и клонятся к выступам – как порождение темноты и ветшающей застройки, разбитой дороги, заросших палисадов, колонок с водой, помоев, выплескиваемых хозяевами прямо на обочину. Я, не видя, поедаю глазами видимое, опускаю его на свое темное воспалившееся дно, – зрелище не захватывает и не увлекает меня. В нем, настолько чужом, нет ничего принудительного.

Меня ведут.

Я чувствую как ловко ступают женские туфли по улице, как они ее попирают так легко и чувственно, что во мне растет волна негодования, обиды и ревности. Хочешь, я лягу пред твоими туфлями в высохшие комариные плевки и тараканий кал? Я вопрошаю пересохший клен и водонапорную колонку, откуда Медвежонок носит каждый день воду. Зачем он это делает, ведь можно включить электронасос и накачать в титан для ванны и в емкость для сортира, кухни и т. д.

Трудолюбивый Медвежонок…

Армейские наколки в золотой шерстке.

Сейчас мы купим самогон, разлитый в полулитровые кефирные бутыли. Теперь никто не знает, что это такое. Какая это прелесть. В идеальное устье бутылки входит средний мужской член, как в рот макаки полутора лет. За связь с макакой не обвинят в педофилии.

Не так ли, Медвежонок?

Я начинаю бредить.

У вас, зверей, свои дела, я в них мало понимаю, так как живность, кроме безгласных рыб, ненавижу.

Все-все будет перемолото – камни, домашние животные, девки на выданье.

Все станет низким прелым запахом зеленой лужи. Она лоснится в этом месте всегда – как пролежень.

Старуха выносит из тайника газетный сверток – там бутылка с первачом. Старушечья голова – засохший маковый бутон. Она с тобой шушукается, шуршит, ты даешь ей таблетки. Натуральный обмен. Добрейшей души старуха, хитиновое брюхо, вся серая как мушиное крыло. Из низкой двери, куда она скрылась, до меня доковыляла прель мужского заношенного белья. В палисаде у халупы самогонщицы рассыпаются охапки золотых шаров, их желтые соцветия гнутся к земле, их вид меня жжет, прожигает.

Я снова болен.

Я словно бросился в пропасть, и все, что видится мне, исходит, накатывает на меня откуда-то с самого нижнего низа.

Еще метров пятьдесят по той же улочке, взбирающейся на крутой холм по осколкам тротуара, словно по льдинам через промоину, словно на эскалаторе вверх.

Это так высоко над городом, что он напоминает навощенную бумагу, по которой люминесцентной краской нанесен план.

Тихий ветер задувает яркие улицы, выхваченные из дальней тьмы корпуса фабрик, трамвай, сорящий искрами, светящееся лозунги, которые славословят божеств, неистового идола с мечом.

На острие меча подсыхает и снова набирается капелька алой крови.

Вот-вот и меня снесет ветром, хотя жара, духота, ни шевеленья.

Тишь нарушают только воробьи, сгоняемые с края ветки, где устроилась на ночлег вся стая.

Как отворяют оцепенелые двери?

– Это я! Я! Веду, – выдохнула она в щель, где была приделана ладная табличка "для писем и газет".

"Я" – словно письмо, которое, наконец, пришло.

Сейчас меня надорвут по краю.

На мою тощую слабенькую спину мученика Медвежонок кладет свою мягкую наидобрейшую сострадательную лапу.

– Не дрожи ты. Пошли. Пошли, – говорит он, чуть подталкивая меня, ведя в глубь дома.

В его звериной руке бутылка с самогоном.

Эсэс уходит в другую комнату.

И все мои воспоминания погружаются в сладостный туманный обморок.

……………………………………………………..

Меня будит воробьиный переполох и серая дымка, лезущая сквозь сдвинутые нетяжелые гардины.

Я сижу в грубом деревянном кресле.

Мои руки привязаны мягкой бельевой веревкой к подлокотникам, ноги закреплены аналогичным образом.

Я вижу свое отражение, как аналогию живому, в зеркальном шкафу, перегораживающем комнату.

За шкафом за белыми простынями – медицинский уголок.

Вот на безжизненной планете мое тело, привязанное к креслу, голое тело.

Все переменилось настолько глубоко и серьезно, что я не могу даже грустить.

Я выхожу из оцепенения.

Половина лица человекоподобного существа, сидящего напротив, до самых глаз заклеена широким скотчем. В рот глубоко просунута широкая прозрачная трубка для дыхания. Она как ус насекомого свисает на сонную грудь. На последнем правом ребре череда небольших розовых крестообразных шрамов. От бледно-розового – к красному с запекшейся коркой. Самый свежий закрыт пластырем. Из-под него течет тонкая струйка присыхающей сукровицы.

В комнату заходит мой лучший тихий друг, тот, кто может меня всегда вернуть к жизни, к свежей реальности дня, вытянуть из красного головокружительного провала. Встряхнуть и показать напоследок – как все ничтожно. Он гладит меня по голове и легко пережимает пластиковым зажимом трубку.

Пристально смотрит мне в левый глаз, оттянув веко вверх.

Какое-то время я вижу эту сцену со стороны.

Вот.

Я.

Отлетаю.

В.

Зел.

Ён.

Ый.

Эф.

И.

Р.

Я не хочу возвращаться из пылающего скорбного великолепия, где всё – шедевры: и звуки, и запахи, и расстояния.

Это особенный сон, он мнится мне под глубокими трудными толчками моего сердца, с трудом проталкивающего сквозь всего меня время вспять.

Этот низкий звук нудит меня, и вот я свободно прохожу чудесные местности, миную белые пропилеи, цветущие душистые боскеты, лечу, не касаясь шашек мраморного пола бельведеров.

Мне так легко, что я уже не дышу.

Я никому не могу помешать.

Я узнаю их, моих единственных, не терявших никогда ко мне своего щедрого благорасположения, я вижу их снова как мешанину прекрасных красок.

В пейзаже Пуссена.

Где тупой Полифем и смешливые нимфы облепили собой движущуюся границу небес и земли, чтобы присутствовать при особом таинстве.

И вот по веществу, в месте соприкосновения проходит судорога, чтобы эти части навсегда смешалось, оставаясь отчужденными.

Это мои родители.

Они передают друг другу слабо тлеющую суспензию.

Меня, меня.

Передо мной стоит мужик в вытянутых штанах, опущенных до середины ляжек… Пахнет спермой, словно недожаренной яичницей.

Я дышу часто и глубоко.

Мне все равно, я благодарен ему за жизнь.

Если бы я мог, я бы зачал от его семени.

Если бы я мог.

Входит заспанная Эсэс.

Они с Медвежонком ласково меня отвязывают, приговаривая:

– Да кто ж с тобой так, бедненький ты наш, орало-мученик, страстотерпец, тихоня? Ну что, видел ангелов? Опять видел?

Эсэс ведет меня в ванную, я еле переступаю ватными ногами; кажется, я попадаю в чужие следы.

– Да, – с трудом говорю я.

– Там было так легко, что хотелось плакать, от их оперенья шел жар. Мне не хотелось оттуда уходить.

– Да, ты сегодня что-то сильно застрял. Пришлось вместе с Медвежонком оттуда вытаскивать. Запал крепко.

Она льет на меня из ковшика теплую воду и смеется.

Процедура завершена.

____________________________

сон

… я видел себя со стороны во сне – но не как постороннего человека, а будто бы я муха и сажусь на свой подбородок, переползаю на губу. Я сам себя должен был бы по-хорошему согнать, но не могу. Реальность слишком тяжела. Я врос в нее и не могу пошевелиться. Муха, моя муха! Мой серый рот полуоткрыт, дыханье оттуда не доносится, можно даже пройтись по краю зубов как по бело-желтому парапету.

И во сне я понял, что умер, – точнее, это поняла муха, а то, по чему она ползала, уже не могло пошевелиться…

____________________________

На фоне этих перемен было бы пошло излагать сагу моего ухода. Она была трудна, невыносима и поучительна. Я предстал перед самим собой в один прекрасный день другим. Абсолютно другим. Тем более что у меня случился роман с той самой пациенткой, к которой мы заходили с Эсэс в нашу первую встречу. Она тоже видела похожий сон, что уже мертва.

У меня сложилось чувство, что вся моя прошлая жизнь случилась не со мной. Это было даже не чувство, а глубокое рутинное знание. Я не был дважды женат, у меня не было детей. Я перестал чувствовать свое прошлое. Отчего? Может, потому что я его не любил? Даже не не любил, а нечего к нему не имел – ни претензий, ни вопросов. В нем не было никакой активности. Просто я все это отодвинул, и контакт пропал.

Однажды я написал своей новой подруге, замечательной и доброй унылой женщине, что наконец случилось то, что я так ждал.

– И чего же ты так ждал? – конечно спросила она.

И я тихо, замирая от счастья, перечислил.

С первого по третье.

Чтобы:

– Мыши наконец поехали на велосипедах.

– Еноты перестирали носки.

– Зайцы ударили в тихие барабаны, возвещая о начале новой жизни.

И она все поняла, так как была ко всем своим природным недостаткам еще и понятлива.

VIII

….мы созвонились. Найти ее через многие годы и непомерные расстояния не составило труда. У нее в Москве сносное жилье, хотя и такая даль, но это нормально. Это между ветками. Ну еще прекрасная река недалеко. Если бы у нее был последний этаж, то вид был бы восхитительный. Слушая ее, я смотрел в прошлое, где обнаруживал один завал деталей, будто из того времени исчезала связность.

Она произнесла: "А, знаешь, я буду не одна, это и тебе в некотором смысле интересно…" И я признал ее в мешанине голосовых модуляций, и легкие телефонные помехи морщили ее губы, населили пальцы тремоло слабости, ногти ломкостью. Я почувствовал, сколько минуло лет и как вообще все бессмысленно – и годы, и то, что они прошли.

Но необъяснимая тяга заставила меня совершать все, что я совершил.

Я едва узнавал город, будто видел его ворочающиеся планы в зеркале заднего вида. В других безупречных масштабах не соотнесенных со мной, обнаруживая, что и я сам сделан из другого вещества. Все достигало меня сквозь вялый слой, отставая, но так, что каждый шаг, который мне предстояло сделать – уже был мной совершен. Когда люди при мне в транспорте, в кафе, в магазинах начинали говорить, я улавливал будто бы не смысл и модуляцию их речей, а новую, неведомую мне огласовку их телесной основы. В меня втекали трудность и легкость нового неясного мне существования.

Словно самые простые вещества чуть переменились.

Запахи переполненных улиц, быстрота улыбок, наметенный снег, напряжение и скупость жестикуляции. Будто я опознал новые свойства веществ, не подверженных изнурению и стеснению…

Добираясь к месту свидания, я вспоминал как она когда-то заражала меня усталостью, лучшим изнурением, не связанным ни с отдыхом, ни с трудом, только лишь праздно взглядывая на меня, проницая.

На остановке, в толчее я сразу узнал ее, даже раньше чем увидел. Я ведь опознал те свойства, те признаки неизменности, в тяге к которым состояла суть моего давнего чувства. Вне грациозности, свежести и красоты.

И вот я переминаюсь рядом с ней, нас оттеснили к прозрачной конуре, где в свечном угаре толкутся жирные гвоздики; подмороженный продавец с надеждой бросает на меня взоры. Пожеванный окурок торчал из его рта как запал. Я понял, что ничего не пройдет даром, – даже папиросам, табачному дыму, доносящемуся до меня, каплям скоротечного огня отведена серьезная роль. Я почуял – акции этого часа, уже заваливающегося в темноту, безудержно поползли вверх. Каким-то органом ощутил это. Будто на скачках, на бирже, за карточным столом.

Она стала следом самой себя прежней; и между этими образами, давним и сегодняшним, была пауза. Может я паузу и углядел, взирая на нее, возникшую рядом со мной в меркнущей суспензии света. Она мерцала как голограмма, подсвеченная изнутри, как будто она была, но одновременно ее и не было; и это отсутствие превалировало надо всем. Будто кто-то требовал, чтобы я перенес это когда-то безмерно дорогое мне тело в свежий мир; за хлястик пальто, за слабую пуговицу на обшлаге и выбившийся платок, в конце концов за морок пара, исходящий завитком из ее полуоткрытого на холоду рта… Но, осознал я, она перестала жечься. Этот тон убогости взошел в ней. И лицо чуть другого чем прежде не размера, а калибра, и странная улыбка, будто она ждет всем своим существом привета из темнеющей атмосферы.

Нервическая толкотня у остановок, разбег автомобилей по скривленному шоссе, промозглая людская сумятица у перехода, были в совокупной мощи к ней, ко мне, ко всему абсолютно равнодушны. Мог ли кто-то ее хотя бы обворовать? И я нажал слабый клавиш пряжки на ее сумке. Лямка оттягивала ее плечо.

Она улыбнулась мне как воробью, вдруг присевшему на воротник. Она не почувствовала в этом соболезнующем жесте меня, и мне подумалось – вспомнила ли она меня. Когда она заговорила, я сообразил, что не разумею ее речи, что понимаю только слова, которые она произносит, будто выдергивает из словаря голые прямые смыслы, и связи между ними придется устанавливать наново. Мне почудились в ней трепет, боль и дрожь так волновавшие меня. Я вспоминал ее как ландшафт, полный смыслов, благорасположенных ко мне в щедром избытке – одинокого дерева или темной прогалины Она ведь была для меня чистой полостью, и я, любя ее, никогда не думал о слабой осанке, убогих жестах и подробной жалкости, распадающейся на крупные пуговицы, потертый до мездры мех воротника, выбившуюся мокрую прядку. Я описывал ее себе посредством другого письма, где прописи передавали только мускульные усилия моих рук, ощущавших ее когда-то.

Зрение штриховало жесткий частокол – "не твое", "не твое", "не твое". Мне стало понятно, что ей уже никуда, даже в рукава, сразу не попасть – не из-за потерянной точности, а потому что она давно опустошена, как снятая одежда. Я сжал ее варежку, как будто в ней не было ее руки.

Все наше прошлое, и ее и мое – стало бледней водяного знака обесцененной купюры, слабее ее руки. Было ли оно? И когда от ее пальто дохнуло псиной, запах сказал мне куда больше, чем любое признание, чем скрупулезная биография, чем письмо, полное слез. В сбившемся пестром платке белая шея мягко трется о заголившуюся непристойную мездру воротника. Как я не замечал в ней этого в те годы, целую жизнь назад?

Я обнимал ее, терся о ее щеку, лез рукой в неглубокий запбх пальто, трогал мягкое тело…

Нет, нет, я уже ничего не смог.

Моя жизнь сжавшись в точку этого времени, выгнулась конвульсией белого цвета, разъединившего буквы, их типографскую промозглую чернь, те буквы, из которых состояла моя прошлая жизнь. "Господи, не больше пятна чернил", – пронеслось во мне. Еще немного и все станет неизреченным и черным, ведь ни на какой смысл не хватит напряжения.

– Тебе нехорошо, – сказала она.

_________________________

С ней еще кто-то. Парнишка. Паренек. Юноша. Но ни один из этих титулов вообще-то не годился. Подранок? Может быть… Нас представили, но я не запомнил вычурного славянского имени. Оно кончалось на "слав". Но не Святослав. Не Ростислав. Вячеслав. Мстислав… Нет.

Просто Слав?

Слав пожал мне руку. Я выделил подчеркнутую суверенность, тревожную обособленность. Как сирота из старой книжки. Много нервов и чуть-чуть тела в сумеречной оболочке, как в колбе. Эта зыбкость всегда меня волновала. Во мне прокрутился счетчик. 19, 18, 17… Будто я знал его возраст. Старая курточка, джинсы, бахилы – камуфляж миллионов, хорошо таиться во тьме на нечистом снегу.

Иногда взглядывает на меня. Смотри-смотри. Да, эфемерная опора – из зыбкого дыма, восходящего из нежных немного вывороченных уст. Я перехватил изучающий взор, – он скользко и как-то легко тек по мне.

В магазине, пока я покупал снедь, моя подруга, стоя среди толкучки как обелиск, сгрызла морковину и отпила из бутылки. Я был уверен, что именно это она должна была сделать. Люди сошлись вокруг нее безмятежным омутом. "О, они уже не способны на вандализм", – подумалось мне.

"Ну, может, хватит, а. Мам, пошли…", – Слав позвал ее.

Назад Дальше