Нежный театр - Николай Кононов 5 стр.


В единственный свободный от службы день он впервые собрался со мной погулять. Именно со мной, только одним. Все началось со вспышки раздражения, так как новая жена, не зная о его свободном дне, замочила что-то из его гражданского платья, и отцу пришлось надеть форму. Когда это выяснилось, бедный отец чертыхнулся в сторону мышей, будто они были виноваты, и стал стаскивать домашние треники. Взялся за форму. Его перекосило:

– Волглое не люблю, – он прибавил, как особенную язвящую новость: – ведь знаешь же.

Будто ему надо было что-то мокрое натягивать на себя, прямо из корыта.

– Ой, да утюгом мигом-то все сразу высушу, погодьте полчасика, а? Заодно твои штанишки до стрелок отпарю. А? – Жалко затараторила безмерно виноватая женщина.

– Паром провоняю, в обед попаду, – уже совсем зло заключил отец.

И мне до сих пор не ясно – чем же воняет пар? Воняет? Как попадают в обед?

Он ходил по квартире белотелый и поджарый, раздраженно натягивал галифе, чистил сапоги. Настроение его было испорчено. Видно, что толком надеть ему было нечего.

В форму он вдвигался как улитка, как-то преодолевая липкость – выползал в скользкие завитки. Я чувствовал, что эта одежда для него – ненавистный кожух, в котором он многое претерпевает – печаль, издевательства, тупость и неотзывчивость своего времени.

– Ой, да только утюгом просушу, – лепетала женщина, безмерно виноватая.

– Не трожь, пусть так сохнут, только покорежишь, – говорил ей натужными согласными отец, застегивая слишком тугой крюк на тяжелой шинели, он еле сдерживался, чтобы не обрушить на жену гнев.

Он преувеличенно не хлопнул дверью. Выходя, он ее прижал как герметичный люк. Беззвучно.

На улице он оправлял обшлага. Проверял – мокры ли они. Единственный завершенный его жест, который я могу повторить. Но у меня нет одежды с обшлагами.

Мы дошли до убогого военторга, и он впервые держал всю дорогу меня за руку. Он сам, идя рядом, стянул перчатку, протянул руку и нашел мою вислую ладонь. Мне кажется, его обжег холод моей кисти, и он сдержался, чтобы не поднести ее к губам и не обдуть теплым воздухом из своих легких.

За нами шла кошка, полная деликатной грации, как знак параграфа или интеграла. Она мягко шествовала на почтительном расстоянии, иногда проверяя на какие-то известные только ей точки, убеждалась – все ли там по-прежнему, все ли в том же безупречном, ведомом только ей порядке. Я впервые видел, чтобы кошка за кем-то шла.

Я перехватывал мягкий взгляд отца, обращаемый на животное. Он чурался своей тяги к ней. Наверное, также, как и ко мне.

– Да, вот сын на побывку приехал. За гостинцами идем. – Говорил он трижды разным людям, встречаемым по дороге.

Одну и ту же фразу. Бесцветным голосом.

Одним и тем же тоном. Но в первый раз он именовал меня "сын", как примерного рядового, в другой – "сынок", как полкового любимца и в третий, – "сынишка", как возлюбленного баловня всей армии, которому все простится. Он говорил эти слова ровно, словно считывая их с листа, – чтобы у встречных не появилось сомнения в моей сыновней связи с ним. У меня должны были появиться в их глазах высокое звание и громкий титул. О, если бы они сразу услышали три степени сыновности.

Почему "гостинец"? Ведь гостинец привез я – три литра меда. А может, он хотел побыть в гостях у меня? Дурацкое слово "гостинец".

Мне показалось, что ему тяжело идти со мной, что ему почему-то необходимо оправдываться в глазах встречных сослуживцев. Но, нарекая меня производными имени "сын", он словно предъявлял окружающим меня во всем родственном блеске, что-то им непреложное доказывая.

О странные люди, особенно тот, что сплевывал беспрерывно, пока о чем-то говорил с отцом. До меня донеслось однообразие склоняемых местоимений "моя", "ко мне", "моей", и я цинично ждал появление торжественных форм "моею" и "мною". Но вместо этого собеседник отца сплюнул в сторону кошки так мощно, что на облезшем кусте волчьей ягоды, под которым животное копалось, повисла белая растерзанная медуза. Брезгливое животное метнулось к подолу отцовской шинели. Как под сень. Жалость переполняла мое сердце.

– Слышь, твоя кошара? Поймаю – удушу. Как машину поставлю у дома, так на капот садится, всю восковку истоптала, на дворники, падла, ссыт.

Замахнувшись, он сделал в сторону спрятавшейся кошки боевой выпад.

– Ну, будь, я блядь до гаража, – козыряет отцу человек-плевательница, показав два оттопыренных пальца. То ли голова черта, то ли три четверти стакана. От него пахнуло пережеванным перегаром.

Отец качает головой и снова берет меня за руку.

– Ну, совсем медуза, – говорит он.

То ли о плевках, то ли об этом человеке. В его словах не было ни брезгливости, ни осуждения.

Неотвязная кошка левой лапкой бережно закапывает за собой сырую ямку, она при этом странно смежает глаза, полные довольства.

– Как щурится, глянь, ну чисто баба, – замечает разулыбавшийся отец.

Мне не понятно это сравнения.

У него совсем мягкая, совсем несильная сухая кисть. Это столь контрастно с жестким обшлагом рукава шинели. "Нежная ласта", – думаю я. Мне страшно, что он вот-вот выпустит мою руку, так как моя ладонь, как кажется мне, постыдно и отчаянно липко потеет, потеет и полна немужской холодной слабости. Как перед обмороком.

И он то и дело то напрягал свою кисть, то расслаблял ее, играя со мной, показывал мне, что всё, и я тоже, еще в его власти, что он якобы может все что угодно сжать и поворотить в любую сторону. Но мне было ясно, что ничего он уже не может, что от него уже ничего не зависит, что он опоздал и пребывает в глухом беспробудном тупике. В нетях этого захолустья.

Я почувствовал, что глядя по сторонам, на дальние леса, перекопанные картофельные огороды, распаханные пашни и битые дороги, он не устанавливает между ними и собой предела. Что то, что простерто вокруг, – уже и он сам. И от этого мне делалось невыразимо грустно. Мне было его как-то невыразимо жаль. Почти больно за него. Но больно, если под этим понимать протяженность – им.

Как кажется мне сейчас, я его оплакивал.

"Ведь что за осенью?" – спрашивал я сам себя.

"Смерть, смерть, смерть", – кто-то трижды тарарахнул во мне.

– Что такой грустный? – отец сам понимает, что задает напрасный вопрос и сам не хочет, что бы я на него отвечал.

Я взглядываю на него и молчу.

Он отворачивает лицо.

Мне не удалось ничего выбрать среди скудости бесполезных товаров. Огромные кастрюли-выварки, дуршлаги, многолитровые миски. Кухня Голиафа. Шеренги пухлых пальто и одинаковых костюмов. Плохая какая-то босая обувь. Мыло, стиральный порошок и зеленый одеколон. Тоже шеренгами.

– Ты еще не бреешься, – вдруг говорит без вопросительной интонации отец, пристально посмотрев на мои щеки губы и подбородок.

Я слизываю его взгляд с тыльной стороны щеки.

– Кажется, нет.

– Так "кажется" или "нет", скажи по-нормальному.

– Не "по-нормальному", папа, а просто "нормально", – зачем-то говорю ему, хотя совсем не хочу выправлять щуплые вывихи его речи.

– Тоже мне нашелся, грамотей, как твоя бабка прямо, – он не сердится.

Он проводит сухим пальцем по моему подбородку.

Во мне стихает шум леса.

– Нет, бритву еще рано. – Но он вдруг задорно приободряется. – А черт с ним, рано или поздно. Пригодится. Если мужик нормальный. Все в хозяйстве мужику пригодиться.

В нем пробуждается другой человек.

Он запевает последнюю фразу куплетом "Как родная меня мать провожала". И это была единственная вспышка веселья, согревающая меня до сих пор.

И он покупает мне черную, как осенняя почва, электробритву "Харькiв". В жестком футляре с зеркальцем на крышке, кисточками и щеточками для выметания щетины, с крохотной масленкой для смазки, чернильными штампиками в паспорте. Это настоящий сложный агрегат, усерьезнивающий отныне всю мою жизнь.

Я делаюсь бритым мужчиной.

– Хорошая вещь. Хочешь на двести двадцать, а хочешь – хоть на сто двадцать семь.

Он молча пристально смотрит на меня, он что-то начинает понимать, будто видит впервые.

– Вольт, – говорит он через несколько длиннотелых секунд.

Молчит еще, рассматривая склонившись над витриной какие-то армейские штучки. Петлицы и кокарды.

Я думаю теперь, что он не речь прибавлял к молчанию, а молчанье суммировал с молчаньем.

И вот он тихо говорит мне, сжимающему гладкую коробку. Словно прорезает бессловесность:

– Ей не говори, она все копит. Только потом обязательно одеколон, не забудь.

Он переходит к заклинанию, к тайне, которую он мне поверяет. Смотрит мне в глаза, будто с трудом узнает:

– О-де-ко-лон… Ну там "Шипр" или еще получше "Тройным". "Тройной" крепче в три раза. У тебя на левой скуле будет скорее расти. Как у меня. Одна порода. Вижу. Одна.

– Еще что брать будете? Ну вот хоть звездочки крупные завезли. Не приобретёте для пары, товарищ майор? – Говорит с тихим вызовом отцу продавщица.

Глагол "приобретёте" она словно считывает из сухой инструкции.

Моложавая тетка со злым деревянным, каким-то вчерашним лицом.

– Не к спеху, – отвечает ей с пустой интонацией отец, подталкивая меня к книжному закутку.

Там еще скупые злые авторучки, серые тетрадки с кем-то из классиков, тушки небольших глобусов. Почему-то Луны. Одна половина белая, а другая, невидимая – черная. До сих пор безмерно сожалею об той чудесной вещи.

Перегнувшись через прилавок отец что-то неслышное говорит потупившейся женщине. Она зло слушает, стреляет в него опухшими глазами и убегает за занавеску в закуток.

До меня доносится сдавленное, взятое в войлочные кавычки:

"Да он опять. Да это пасынок с ним. Не его пасынок, – глазуньин, у нее утробных своих – два. Да дура ты… От кого? От духа святого. Сын – его, а не Глазуньин. Бритву. "Бердск", да нет – "Харькiв" за двадцать семь. Сюрпризная. Уж с год лежала, пылилась всё".

Показываются две другие продавщицы, как в самодеятельном театре, они задергивают за собой тощую занавеску, делая все происходящее совершенно прозрачным.

Эта реприза делается многослойным стеклянным кубом, где разговор оживляет зрелище, а зрелище делает разговор цветным. Отец выговаривает серые как табачный дым слова, они – ниспадают к его ногам хлопьями копоти, будто пригорела котлета.

– Ну, здрасьте, деушки, – бросает им протяжные кольца слов отец, став на секунду бравым премьером в этом театре.

Они испепеляют его.

Я киваю тоже, глядя в фасад нарядной коробки. Там портрет бритвы в натуральную величину. Зачем?

Мне неловко.

Стеллаж никчемных политических книг.

Что он им еще сказал я не разобрал.

И мы вышли вон из торговой бедноты в те же самые двери. Он не настаивал на других покупках. Он подарил мне накануне темно-зеленую холщовую плащ-палатку. Зачем она мне? Чтобы я ночевал в чистом поле…

Глазунья…

О, какой кошмар, значит он, мой бедный отец, тут прозывается Глазуньиным мужем. Муж Глазуньи. Лучше бы она звалась адмирал Нельсон, пират Джо, мифологически – Циклопка, Полифемка, но только не Глазунья.

Это перебор, это чудовищно, это метко, это прямо в глаз.

– Что? Попало? – Спрашивает отец, видя, как я тру пальцем веко.

– Соринка, – отвечаю я.

Он отвернулся от меня. Он все понял.

– Да пошла ты! – Бросает он раздраженно в сторону кошки.

Потом смягчается:

– Ну, нет у нас ничего, что не видишь – нет ничего. Ни-че-го.

Кошка мягко отступает.

Мы молча шли домой. По пути нам уже никто не встретился. Он все-таки нашел в себе силы взять меня снова за руку.

Через грустное тепло его сухой ладони в меня словно перешло вспоминание об одной сцене, разыгрываемой бабушкой перед подругой моей умершей матери, Любой, о которой речь впереди.

Когда он уехал и сообщил через какое-то время о том, что то ли женился, то ли сошелся. На доброй местной женщине. Прислал в твердом конверте фото, подписанное с оборотной стороны. Отец, сидя рядом со своей новой очень доброй женщиной, безразлично смотрел вниз, – там лучи его зрения не сходились.

Так, короткая сценка, быстрый скетч. Приступ ненависти, порожденный на самом деле отчаянием, утратой власти, подступающей немощью. Бабушка шипела, показывая лучшей подруге моей матери, Любаше, Любе, Бусе разлюбезной, недавно полученное фото: "И такая-то мымра, глянь, его приворожила, на порог тварь с ним не пущу, чтоб глаза ее ослепли". Следом следовал краткий залп магического плевка. Проницательная бабушка по небольшому фото что-то почуяла про скрываемый ущерб. Она никогда зря не сыпала проклятьями.

Буся кивала, подмятая ее гневом, тупо качая головой, как китайская кукла. "А ты, дура-то, куда ж все смотрела? Проглядела, дуреха, свое счастье!" бросила бабушка в бедную Бусю, еженедельно приходящую к нам, вернее ко мне, смятый ядовитый ком. Та зарыдала, словно виновата во всем именно она.

Бабушка вообще-то насчет своего порога слово сдержала.

Отец так и не приезжал никогда.

Бабушка гневалась столь сильно на моей памяти лишь однажды, сразу по отъезду отца, после его ночного бегства. Когда униженно пристраивала в зооуголок домоуправления мышей, которых в один миг возненавидела. "В канализацию спущу, в канализацию, к говяшкам", – почти кричала она на парочку тварей в клетке, давясь сухими слезами.

Эти вспышки ее гнева пронеслась во мне за долю секунды. И засели в подкорке навсегда, как занозы, как первые рифмы, прожегшие стопку бессмысленных лет – насквозь. Они осознанны мной в моей жизни как единственный достоверный смысл.

Тогда ведь вдруг, помимо моей воли, впервые сошлось все и стало прозрачным и незабываемым, невзирая на все чувства, что я пережил. Чувства, что я пережил.

Позорные, смутные, язвящие, но неотъемлемые.

Делающие меня мной.

Назавтра отец увозил меня обратно, в тот город, где он когда-то жил со мной, где до сих пор обитал я вместе с его постаревшей матерью, в ее древнем упорядоченном мире.

Хотя я мог добраться и сам, без него – три часа на автобусе до станции и потом – на поезде. Но он хотел просто побыть со мной вдвоем. Ведь у него была жалоба. Словно он готовился ее каким-то способом поведать мне.

Ранним утром его новая жена, провожая нас, вынесла четыре трехлитровых банки к багажнику автомобиля. Две – маринованных грибов, две – моченой клюквы.

– На зиму ой хорошо. С картошечкой там, чайком, – как-то униженно промолвила она. И я понял, насколько она слаба.

И эти дары были принесены совершенно напрасно.

Неумолимая бабушка даже не позволила мне внести банки в дом.

Так их кто-то и подобрал.

___________________________

Итак, мне шел пятнадцатый год.

И это – самая быстрая часть моих воспоминаний, потому что я хочу отделаться от них как можно скорее. Ведь мне не хватает на все наркоза.

По прямому шоссе мы неслись с отцом на его неказистом автомобиле через лесистую равнину. Она холодела на моих глазах. Я увидел – в черных бороздах редких узких полей, словно выбритых в лесу великаном, мерзнет жесткий снег. Красно-черные березняки с осинниками, сменившие темень бора, притесняли дорогу, как в одном тексте, который я прочел, будучи взрослым. И мне теперь кажется, что, сходясь, они трещали, как запрет, к которому я вместе с отцом придвинулся вплотную. Будто Бог собирался надорвать пергамент над самыми нашими головами. Слов, начертанных на нем, мне было не разобрать.

Стрелка спидометра возбужденно дрожа встала у отметки "сто". Наверное, этот было на последней возможности автомобиля.

Сухие нервные руки отца, лежащие на руле, как на дуге мира.

Безукоризненно прямое шоссе гнется и горбится, оно брошено швом на живот равнины. Его прямизна как бандитский быстрый порез тела. Когда-нибудь леса и поля, лежащие поодаль него, сойдутся. Все исчезнет без следа. Как и мы.

Я боюсь, что отец заснет, и мы мгновенно погибнем. Точнее, я боюсь не смерти, мне просто жаль возни вокруг двух бесполезных покалеченных тел. Я брезгую, ненавижу быт похорон, которому был не раз свидетелем. Запах лесопилки, исходящий от халтурных гробов. Слезы, сопли, водка, торопливость преодоленной брезгливости. Искусственные ядовитые цветы.

Шоссе медленно и тревожно то опускается вниз, то начинает вползать вверх, будто мы едем по диаметру непомерного шара – так, впрочем, и есть.

Я чувствовал рядом с собой тело отца, равное биению моего сердца, равное гулу леса, идущему от набегавших справа и слева прямых стволов дерев. Время густело за дверцей нашего помолодевшего от быстрой езды автомобиля.

Мы едем молча целую вечность.

Но почему-то темнеет, и отец начинает искать место для ночлега, так как встречные автомобили его слепят, и он боится столкновения. Ему кажется, что ночью все едут как никогда не высыпающиеся солдаты-караульщики его части.

Он, чтобы успокоиться, кладет мне руку на плечо, отпустив передачу.

Гладит меня по затылку.

Его ладонь складывается в живой крупный лепесток. Я опираюсь о нее как о подголовник. Его пальцы мягко вздрагивают.

Я чувствую достоверность и выстраданность этого жеста. Его необходимость.

Я чувствую, что в сумерках ему легче что-то необходимое пережить со мной. Перенесть наш общий неделимый остаток. Ведь в нем заключены именно мы – друг для друга, неотъемлемые, постыдные в своей разделенности, кроткие и согласные на расставание.

Ему в сгущающемся свете делается свободнее.

У него тяжкая десница.

Я понял тогда, через это прикосновение кто я.

По плоти своей.

Понял себя как цитату, возвещенную им и продолжающую его.

Ведь кто я? Извещение о себе самом и о нем, о моем отце одновременно. Ведь рядом со мной он меня все время ирреально порождает, так, что я делаюсь не нашими невысказанными отношениями, а их неподъемным весом.

Ведь я наконец-то понял его особенным образом, без помощи слов, так как у меня не было тайного языка, что бы об этом понимании сказать даже самому себе.

"Господи, Господи, Господи, – с кроткой серьезностью повторял я про себя, – если Ты есть, не дай мне, добрый Господи, расстаться с ним".

Я понял, что иметь жалкого отца – больше, чем иметь сокровище.

Вот почерневшая пустота и редкие летящие двойные огни влетают в нас, делая нас неодушевленными, распахнутыми и сквозными.

Моей молитве не за что зацепиться, и она тоже пролетает сквозь меня, оставляя во мне щемящую выемку.

Мне становится понятно, что я состою из иного вещества, и тела во мне почти нет. Я делаюсь равным видимости того, что переживал. Для самого себя совершенно нереальным.

Ни одного моста по пути.

Назад Дальше