Похороны кузнечика - Николай Кононов 13 стр.


Но что я могу сказать тебе кроме того, что попал в аммиачный плен и сам усугубляю это дело, проливаясь собой, своей субстанцией в тот смрадный мир, где меня нет, глядя на увечный диск с темными неразличимыми цифрами...

Я проходил мимо низких темных сот жилья, их доверчиво распахнутых створок первого, почти земляного этажа трезвым, пьяным, влюбленным, опустошенным, обманутым, бодрым, усталым, мальчиком, подростком, юнцом.

Я помню все так цепко, что не помню, кажется, ничего.

И видимое не могу уже отличить от видимости и иллюзии.

Когда и куда исчез страх перед темным временем суток?

Он просочился, пылевидный, словно счастье, через устье песочных часов, когда мне не захотелось заступаться за пьяную чужую жену, побиваемую мужем и все-таки бегущую за ним, как собачка на невидимом поводке ругани.

Детская связь между страхом и долготой пути исчезла.

Я могу слоняться по ночному городу из конца в конец, замечая, что забрался в какую-то спящую пьяным сном уголовную глухомань лишь по стройному и мускулистому воздуху с вытатуированным смрадом горелого подсолнечника у маслобойного завода и потом, через еще какое-то время, по какофонии овощной гнили, вызывающей во мне рвотные позывы, вдруг застигая самого себя у Крытого рынка, в пяти минутах от моего старого дома.

На кучах арбузов спят бесформенные голоногие торговки.

Два чучмека рядом при лунном свете играют в нарды.

Пьяная тетка, охая, катит скрипучую детскую коляску с безобразным скарбом.

Город уныло и грузно, как-то одним боком, словно обмаравшийся паралитик со скользкой клеенчатой постели, сползает к реке, тупо повторяя дугу ее русла, парализованный почти до самых прибрежных пролежней ленивым усыпляющим течением, он редко прерывается членораздельными крутыми взвозами, что и посейчас хранят следы тягловой неблагодарной работы на измор, то есть до самой смерти...

Взвозы нечистой слизью текут к самой Волге: Соляной, Мучной, Провиантский...

Угол двухэтажного дома.

Это место впитало мой позор и вошедший в меня тихий липкий ужас потери, что я пережил здесь.

Это как в детском сне о падении в пропасть вслед за своей предстательной железой, несущейся на дно сновидения свинцовым грузилом, увлекая всю телесную массу спящего мальчика, переживающего иллюзорность неостановимого падения темным ужасом низины своего живота.

Сейчас-сейчас все оборвется...

Около этого угла осыпающегося дома – перед моими глазами до сих пор стоит рисунок набитых внакид на деревянную основу дранок – я испытал в юности первый крах любви, когда, не слушая резонных объяснений, не вникая в смысл изрекаемых в мой адрес слов, я вдруг услышал другим внутренним слухом гудение толщи всего необъяснимого языка, состоящего из смеси неприязни, презрения, жалости и тоски.

Эти драночки, словно рыбьи ребрышки проступившие теперь уже по всей плоскости облезлой стенки сквозь обвалившуюся чешую штукатурки, вопиют мне об этом.

На стене можно играть в крестики-нолики.

И проиграть в четыре хода.

И когда я прохожу мимо, они задевают во мне, проникая через зренье внутрь моей утробы, такую железу унижений и проигрыша, вбрасывающую в кровь горький гормон, – и вот кожа делается влажной, сердце начинает колотиться, мышцы сокращаются быстрее.

Мимо, мимо, скорей отсюда.

Прибавим шаг.

Здесь, в вытоптанном пыточном дворике, мы сидели с тобой, помнишь, обнявшись на лавочке, и я услышал, как в груди сорвавшимися курантами тренькнула пружина где-то под самым моим сердцем так громко, что с веток снялись воробьи, уже устроившиеся на ночлег.

А может быть, нас сфотографировали твои жуткие родители, и это щелкнул затвор "Зоркого"? (Бред.)

Я не слышал слов, что струями лились на меня из твоих уст тогда, под низкой шапкой вяза, словно конфетти, словно душ пыли, они летели как брызги, как прошлогодние семена; эти слова, сказанные тогда тобой, разлучившие и связавшие нас навсегда.

Ведь они были так тихи и точны.

Так ранящи.

Я так крепко и тайно заранее их все знал, что никогда самому себе не говорил, они были как не сфокусированные фотообъективом близкие предметы, расплывчатые и зыбкие, – пена, пузыри, мусор, следы, пятна, мутно загораживающие все.

36

Я помню свои давние мысли, которые настигали меня потом, когда мы разошлись, не поцеловав друг друга, их я упорно думал, уходя от тебя, по бесконечно дурной, какой-то бессмысленно долгой и каторжной Чернышевской, – мысли о моем ничтожестве, о ничтожестве вообще, о том, что полна и полнокровна только моя-без-тебя внутренняя жизнь в памятном, обращенном в себя взоре, где-нет-тебя, полна и крепка до конечной утраты всего, что было у меня с тобой, до брезгливости к самому себе, до вспотевшей липкой эпидермы груди, спины и загривка.

Я помню, как догадался, что теперь внутри меня нет бессмертия и что я буду существовать, пока я живой, даже без тебя, мое существо, и эта мысль вызвала во мне взрыв тошноты, меня замутило, но по-другому, иначе, вовнутрь, в свои глубокие темно-розовые недра, в сумрачную каверну сознания или в свое розовое нутро, что я когда-то увидел в детстве.

Я почти бегом скатился, словно переполненный извилинами грецкий орех, по не помню какому из взвозов к самой Волге...

Там, отдышавшись, уже у воды я испытал муку, когда темнеет в глазах – когда вся моя жизнь, все потери, все то, что я потерял или только собирался потерять, огромной массой, словно из ниоткуда взявшаяся красная стена трамвая, само собой пришло в пылкое движение в сантиметре от меня.

И вот я все еще вижу перья пыли, следы кошмара, что не могут улечься в темной колее, так же как и в пазухе моей души, занятой зрелищем своего сдвинувшегося, обрушившегося внезапно страдания, чья причина безнадежно устарела и исчезла, может быть, десять лет назад.

Где вы все и ты...

Жесткие, жестокие инфантильные потери.

Спичечный коробок с живой мухой – он у самого уха...

Слышишь звук?

Ночь не создана для размышлений, она хороша для внезапных умозаключений, случайных, как решение задачи, для итогов, для осязания в себе несчастья как долгой серой муки, соразмерной с ходьбой по трем улицам к Волге.

Что это – "несчастье"?

Когда мы не счастливы.

Знаешь, я бы сжег твою фотографию.

Но ее у меня нет.

Луна высвечивает город, подчеркивая его уродство, черня и разделяя объекты и отбрасываемые ими тени, как свинцовые неподъемные мертвые шлейфы, на серебристый асфальт.

Все обобщено лишь идеей слепоты и темени.

Может быть, это из той поры, когда я мальчиком укладывал мертвого кузнечика или непонятный предметик в тесный, непроницаемый светом коробок и мог поклясться, что внутри в полной шоковой темноте свершалась невероятная сияющая пертурбация.

О, этого безусловного изменения, этого перехода, в который я так жарко верил, мгновение назад не было и в помине.

Но мне никогда, даже краем глаза, не хотелось проверить это, заглянуть туда, чтобы различить личину перемены.

Я ведь еще не знал ее имени.

37

То, что я видел, то, что происходило, было некой тотальной изменчивостью, когда одно перетекает в другое, не обретая границы и меняясь далее. Во всяком случае я в этом участвовал, и это самое достоверное в череде ночи. Это был какой-то пластилиновый бред, мультфильм, где все беспрерывно лепилось из одного сумрачного жирного материала: забетонированный скат берега, зиккурат комбикормового завода, его куриная кислая вонь, хлюпанье замусоренной воды, большая татарская луна, смешанная с бестелесным светом фонарей, чьи-то тихий говор, возня и вскрики.

Так случается на последней стадии опьянения, когда я вот-вот свалюсь и весь окружающий сумбур входит в меня как еще один глоток алкоголя.

Невероятная жалость, которую я испытывал ко всему такому неживому, обреченному на еще большую погибель, говорила об ущербе этой реальности.

И как это все не пожалеть, ведь это единственное, что я могу достоверно питать к этому съезжающему в глухую воду ночному миру.

Я хочу всем и всему дать полезный совет, который неимоверно облегчит их такую темную участь.

Здесь, через подъездные пути, у военных складов, чуть выше, через улицу, – большая больница, в ее приемный покой папа отводил меня бог знает когда с разрезанной ладошкой, – и вот эта одетая в казенное платье (он в пижаме, она в халате) тихая парочка немолодых "ходячих" сластолюбцев, наверное, из кардиологического отделения.

Эти ночные тихони обнимаются, мирно чавкают помидорами и выпивают из небольшой баночки, наверное, портвейн.

Она кормит с рук, кажется, помидориной своего спутника, как зверюшку, едва смеясь.

Они мне очень хорошо видны, ведь я размазан, как ночной воздух, по всему в округе.

Снедь разложена на бумажке, словно на скатерке, на вбитом в берег металлическом лодочном бардачке.

Весь берег запаршивлен лодками.

И все освещено.

Луной и фонарями.

Они не спеша едят, перемежая еду и выпивку поцелуями. Потом она стелет на землю газеты, встает на четвереньки, а он также тихо и аккуратно задирает ей подол и наползает на нее сзади. Они как будто играют в паровозик, едва-едва шатаются, тихо пыхтя, – небольшие норные зверьки или полусонные ночные букашки.

Тетка жалуется: "Только вы не сильно, пожалуйста, ладно..."

Я хочу накапать им по пятнадцать капель корвалола, если бы у меня был с собой пузырек... Или украсть для них душную походную палатку с военного склада. Или отпереть каптерку. "В минуту страстного лобзанья". Мне очень хочется, чтобы эти сердечные доходяги кончили, изошли со стоном, повалились, крутясь, на скат берега, как в кино, я был бы тоже так счастлив.

Это был бы настоящий венец этой ночи – кардиологический апофеоз.

Он очень старается.

Вот-вот их сведет тусклая судорога.

Я припоминаю все свои разочарования и поражения.

И, кажется, заражаю их.

Как чумой.

На расстоянии.

Они антиподы этой ночи, города, зловония и моего краха.

Они утомленно и бессмысленно расползаются.

Дядька трет себе под фуфайкой грудь, там, где сердце. Никак не может отдышаться.

Вот они сидят в полуметре друг от друга, утратив всякий общий интерес.

Именно здесь была раньше переправа на Сазанку. У берега стоял полуутопленный в воде зеленый курятник дебаркадера. К нему вели низкие шатучие сходни, хлюпая, они зачерпывали фартуки зеленой воды. Бабушка ни под каким предлогом не признавала никаких других мест отдохновения в саратовских окрестностях, кроме Сазанки. Пока этот пляж не прикрыли – песок стал наполовину состоять из битых бутылок и рыбьих костей.

Правее – мощный бетонный клык опоры. Он стоматологическим кошмаром выпирает из черной липкой воды в трех десятках метров от кромки берега. Словно из черной десны. На него ничего, кроме твердого времени ночи, не опирается. Наверху корона – будто после взрыва какие-то металлические фрагменты, не соединенные ни с чем.

Что может обещать эта жизнь?

Тахикардию хлюпающей воды?

Сердечную растраву душного куриного воздуха?

Травму головного мозга, как вот этому голому безрассудному ныряльщику.

И этого обещанья много...

Я тоже раздеваюсь догола.

Меня охватывает, словно обруч, нехороший тихий азарт. Ком одежды прячу под брезентовый тент лодки и ловлю себя на том, что могу и не вспомнить позже это мусорное место. Остаюсь только в очках. Замечательная ночная одежда. Смоляная липкая вода оказывается теплой и легко проницаемой, и я плыву ровным бассейновым брассом в сторону плеска ныряльщика, заливая зренье смутной пленкой, словно слезами.

Под изувеченным небом в бинтах
туманностей.
В мире простых человеческих странностей.

Я очень хорошо плыву, на выдохе ныряя в косую антисанитарную воду.

(Я ведь переплывал когда-то Волгу, трясь о твой бочок, мой верткий пернатый нырок.)

Под этим же звездным небом. Мы чуть не попали под бесшумную нефтеналивную баржу. Но ты ничего не помнишь... Да и я, пожалуй.

Все мое прошлое схоронено под этой твердью.

Все мое умопомрачительное достояние.

Все нетленные мощи моих утраченных чувств и драгоценный хитин моих захороненных иллюзий, словно насекомых.

Весь мой колумбарий.

Вы все – кузнечики.

Я вас уже закопал. Опустил в нарядную мишуру забвенья.

И тебя?

И тебя.

Так тепло, что, когда поднимаешь руку, нельзя понять в воде, она еще или уже в воздухе. Все едино.

Почему я не могу дышать водой, как ихтиандр?

Я отчаянно кашляю, хлебнув ради пробы.

Я подплываю к железной лестнице, приваренной к быку. С приветствием: "Что, друг, духота, на хуй!" – меня опережает веселый подвыпивший купальщик, он плывет по-народному, крутя башкой из стороны в сторону, как штопором в бутылке, волжскими энергичными саженками, к скобкам металлической лестницы, выступающим из бетонной стены, как швы из раны. Они такие ржавые, что и мысленно к ним нельзя прикоснуться. Крякая, он схватывает ближние к воде и начинает подтягиваться вверх, как гимнаст. Я вижу его неширокие плечи, жилы напрягшейся узкой крестьянской спины, вижу его белый в свете береговых фонарей, будто фаянсовый, зад. Он по-звериному хватается за перекладины лестницы. Я ползу за ним, задирая голову, так как боюсь высоты. На меня капает вода с его тела. Я вижу его мокрые пятки, голени, тощие икры, свежий косой шрам на бедре, густые завитушки черных волос в прогалине белых ягодиц, отвислую мошонку с перекатывающимися ядрами. Почему-то мне кажется, что он очень, чересчур для этой ночи и этого черно-ржавого места живой. Он, с этим месивом между ног, с жалкой растительной порослью, – как напрасная нежная рассада на щебне этой ночной поры.

В нем есть какая-то изначальная высокопарность.

От этого образа нежности и незащищенности (в соматическом смысле) мне не отвести взора.

Я гляжу на пульсирующую и перекатывающуюся проницаемую вселенную его пола, возносящуюся прямо над моей головой, моим лицом, мерцающую, как и та, другая, что теряется в полной черноте настоящей выси, к которой я ползу вместе с ним.

Как Иаков по лестнице, собирающийся сразиться с ангелом.

Его крепкое, но все же жалкое тело в этом долгом подъеме на многометровую высоту (восемь, десять метров, пятнадцать?) выражало душевное борение – словно он отстаивал право на священное безрассудство.

На ничтожную оценку собственной жизни. И в этом жилистом вползании на стену я слышал внутренним слухом трепет его нервов. Он волновался. Будто вот-вот провалит этот экзамен. И это мне нравилось. Я даже заметил, как поджалась и уплотнилась его мошонка. Словно он стал мальчиком, испытывая себя этим экзаменом. То есть все произошло наоборот.

Словно пол его вовсе исчезнет, и он станет ангелом.

Значит, ему все-таки страшно.

Эпилог

Внизу сжималась и расходилась вода в рябой слизи берегового света. Гримасничая слепой поверхностью, не обращенной ни к кому. Что-то вроде угрозы. Беззубого оскала. Одинокого тусклого безумия.

Я представил, как падаю.

Эта пролетевшая во мне прекрасная картина моего падения, торжественная и романтическая, мгновенно насытила все телесное, гибельное и смертное во мне, всю мою тварную плоть, связанную с физическим страхом и болью, чувством тупой власти, мерой исполненной воли и привкусом отвращения.

И словно самолет в штопор, я вошел в унылое безразличие.

Будто я не должен больше жить. Так, лишь еще несколько секунд. Не более.

Будто больше и дальше этой тотальной ночи ничего не простирается и никогда не последует.

Она застигла меня, словно отец за мастурбацией.

Я с надеждой и безропотно жду беспощадного непомерного наказания.

И экзекутор не устанет возобновлять и длить его.

О!

И ничего не происходит.

Ночь застит все.

Словно это – кино, где я сопереживаю действию, сидя в уютной мякоти своего тела, как косточка в вишне, как паралитик в кресле перед телеком.

Словно я все это уже наблюдал однажды.

Сам себя из себя самого.

Истекая на границе бреда и сна.

Я увидел, как я это все когда-то уже видел в детстве: как нынче я, сильный и прекрасный, за всем этим с наслаждением вуайяра, упиваясь зримой отроческой далекой беспомощностью, подглядываю.

О, может ли быть это...

Где же я, Господи?

Кто я, Господи?

Я не хочу ни с кем бороться на этой лестнице, и вообще больше я ни с кем не хочу бороться.

Пусть все исполнится.

Возьмите меня на поруки.

Но мне не страшно.

Так как мне все равно.

– Ты ангел? – зову я исчезающего во тьме.

1993, 1999

Примечания

1

Так, впрочем, случается со мной и при вполне обыденных обстоятельствах.

Я не раз ловил себя на том, что, говоря с безразличным или неприятным мне человеком, я легко владею мимикой, складывающей лицевые мышцы в нейтральные выражения. Но так много трачу на это сил, столь много думаю о бровях и так сосредоточиваю взгляд на переносице собеседника или мочке его уха, усердно минуя его ответный взор, что голосовые модуляции вырываются из-под неполного контроля. И вот, как зверьки, своевольно расползаясь, выдают меня с головой. Всего лишь на полтона выше звучат мои уверенья, как обнаруживается вся их мнимая, якобы соболезнующая участливость, и еще жестче проступает скрываемые холодность и безразличие. Куда лучше не вызывать такие ноты, от которых должно, по всем законам, запершить в горле – ведь плакать теперь придется настоящими, неинтеллектуальными слезами. Поэтому я перестал со всем этим бороться и в минуты настойчивого волнения всегда двусмысленно, недопустимо, почти цинично, на взгляд посторонних, улыбаюсь.

И я не могу согнать эту подлую гримасу со своего лица.

2

Одинокий старый человек, чье одиночество будет явлено нам в долгом многодневном лежании на этом диване, шаг за шагом, вздох за вздохом доберется до явного отрицания всего, что не является им самим, – она не будет замечать нашего присутствия, не будет реагировать на смену дня и ночи, она не захочет есть, так как почти не сможет это делать, она в конце концов замолчит, замкнувшись в себе, в створках своего безмолвия; дни и календарные числа для нее – уже не мера текущего времени, так как своим бездействием, одиноким существованием она снимает саму идею времени с повестки дня, да и ночи тоже, проникая в пространство снов с их одномоментностью и обреченностью на полное забвение.

3

Именно поэтому мы все время будем хотеть чем-то занять себя, ввести самих себя в круг привычных мотиваций – бесконечным мытьем очень чистых полов, бессмысленным приготовлением незамысловатой еды, к которой не испытываем аппетита, или еще чем-то, но непременно строго регламентированным и простым, уж не чтением, конечно.

Назад Дальше