Но сначала я замаскирую его под спящего.
У него выпуклые, незакрывающиеся, какие-то нездешние, печальные, отливающие бензиновой лужей очи, мощная челюсть с зеленым, выступающим вперед, выбритым до блеска, как у моего строгого военного папы, подбородком и узенькие, сжатые в ниточку губы.
Он мне очень нравится даже мертвый.
Длинные ноги твои – галифе.
Раздвижная спинка твоя – военный кафтан.
Под тесным однобортным запахом кафтана скомкана прозрачная перепончатая выходная зеленоватая рубашка с напуском или даже плащ-палатка, а может быть, спаситель-парашют. И над бровями расходятся двумя лучами божественные антенны! И сияющее радио замерло внутри. Ведь он негромко так дивно стрекочет вечерами, когда стемнеет, словно сминаемый листок пергаментной бумаги, в нее бабушка пеленает перед отправкой в холодильник сливочные колбаски (равные доли счастья – грецкие орехи, вареная заледеневшая сгущенка, крошево желтого "Привета"). И еще он похож на транзистор "Спидолу" с одним коленчатым выдвижным усиком и колесиком лупоглазой настройки. Такой нарядный рундучок привозят на соседскую дачу, чтобы всякое там радио болтало без сора городских глушилок. Мне бы такой...
Я опрятно вытираю желтую прозрачную жижу, натекшую за ночь из полусъеденного брюшка, набиваю в эту полость плотно скатанную ватку. Вытягиваю колючие лапки со шпорами вместо стоп вдоль узкого туловища. Обматываю белыми толстыми нитками, словно бинтами. Оборачиваю по самую грудь розовой конфетной фольгой. Кладу на постель из пластилина, утыкав это ложе разноцветным крошевом стекляшек из калейдоскопа. Несколько скорбных цветков желтого молочая во главе одра. Пара некрупных пуговиц в изножье. По бокам, как часовые, блестящие обломки часового механизма и заборчик из мелких деталей разоренной папиной готовальни. Все самое лучшее, что у меня есть. Мне даже хочется его подержать во рту, ну, по меньшей мере – лизнуть.
Так хоронили фараонов.
Его гробница будет моей самой большой тайной.
Секретом.
Я не скажу об этом никому, даже бабушке.
Я опускаю этот волшебный зеленый сон, эту сияющую бредовую красоту в утрамбованную ямку и прикрываю все сверху большим осколком стекла. Все засыпаю сырой землей, нарытой около самых Королихиного окна.
Сквозь открытую форточку до меня доносятся странные, сдерживаемые в какой-то лесной утробе клокочущие нечеловеческие звуки. Такой мешанины из хрипа и гортанных стонов я еще не слышал. Она мощно затягивают мой слух, как мальштрем, как зыбучие пески.
Я с липким страхом вслушиваюсь.
Я замираю.
Там, будто в тесной клетке, кричат и стонут небольшие отчаявшиеся зверьки. Кошки или хорьки. Их надо немедленно выпустить на волю. Это гадина Королиха засадила их в клетку. Они стонут. Какими-то нутряными голосами. Им больно!
"А, падла, все, все, все! Хватит!" – в полуметре, не видя меня, ноя, хрипит Королихин квартирант, почему-то голый.
Это он так стонет!
Я вижу его дергающееся, ходящее ходуном волосатое мощное восточное тело.
Королиха стоит перед ним, как богомолка перед алтарем, – коленопреклоненно. Он держит ее голову за пучок волос, прижимает к самому низу своего плоского живота.
Что такое они творят?
Что такое Королиха извлекает из своего косого рта?
Зачем она это брала в рот? Эту огромную гнутую штуку? Эту трубу с раструбом...
Я ничего не понимаю... Зачем все это... какое это имеет отношение к людям...
Наступив ногой в свой застекленный секрет, споткнувшись, я стремглав убегаю. "Бабуля!" – зову я издали... Я зарываюсь лицом в ее фартук. Кажется, меня вот-вот стошнит, но я сдерживаюсь.
А вечером, зажав меня на кухне у самой плиты, где я самозабвенно плавил свинец в плошке, квартирант-армянин с юридического повертит у самого моего носа выскочившее молнией блестящее длинное лезвие своего урловского ножа.
Он сам бандюга! Но я смелый и не боюсь ничего, даже смерти. Я отравлю толченым стеклом с дустом эту волосатую тварь! Вместе с Королихой! Завтра же! Я найду яд и изобрету наилучший способ! Насыплю им все это в кастрюлю с их вонючим варевом. Приятного аппетита! Чтоб вам сдохнуть...
Ночью мне снится страшный светящийся сон про них. Все то же самое, только они при этом жадно жрут ядовитые щи, и вокруг них прыгают пушистые фосфорические кошки и хорьки в полном безмолвии по огромным гениталиям армянина, их Королиха обильно украсила новогодней мишурой.
Меня пугает моя эрекция. Я просыпаюсь от этого.
Под утро я перебежал со своей раскладушки в бабушкину теплую чудесную постель.
Я засыпаю.
У нее под боком.
Эта фотографическая память о Королихиной случке, а может быть, любви, кто теперь знает, навсегда сохранена во мне как вычурный вид особенных отбросов, которые приковывают мой взгляд и ранят мое внутреннее зрение.
Это словно неудавшаяся, нет, несделанная фотография, навсегда сохраненная внутри.
Досада внутреннего соглядатая-фотографа на нематериализацию кадра, доставшегося так трудно.
Досада, колеблющая во мне этот бесплотный постыдный мираж.
Не имея отношения к серебру фотобумаги – он, как и положено миражу, не старится, сохраняя навсегда в себе, скабрезном и непонятном поначалу, а потом грубом и отталкивающем, мифическое время моего детства.
Пока я жив.
Что с ними со всеми стало?
Королиха умерла в доме для никому не нужных слабоумных хроников.
Бывший квартирант жирным мильтоном приходил однажды в наш двор. На нем не осталось и отблеска той конской восточной красоты и поджарой бравости.
Частицы серебра, которые тогда в них по-новогоднему сияли, их и состарили, словно свет и влажность.
1
...Я снимаю с плиты ковшик, полный только что зашевелившейся закипающей воды...
Это был один из тех вечеров, когда я точно знал, что не имею права ошибиться в строгом процессе кипячения и обязан поймать, засечь именно ту самую точку, именно тот крайний миг так называемого белого ключа, когда сразу вослед гудению начинают подниматься к поверхности, чуть задрожавшей концентрическими мускулами, словно от брошенного камушка, самые первые пузырьки.
Я стою над плитой и грею лицо в восходящем паре, слушаю, вернее, пытаюсь уловить водяной звук.
Иногда, а в тот вечер совершенно определенно, на меня нисходит прямо-таки ритуальная скрупулезность в идиотически элементарных бытовых вещах. Например, в заваривании чая лишь только абсолютно правильно закипевшим психиатрическим кипятком.
Обычно я задним умом сознаю, что эта тщательность – как бы синоним глубокого душевного хаоса, раздрызга и раздрая, которые таким манером столь просто мне хочется привести в разумное состояние целесообразности и стройности.
Правда, я тут же заметил, что, что насыпал все правильные неравные пропорции двух сортов чая и мяты в заварочный чайник, полный вчерашних спитых, словно бы подгнивших чаинок, ну и бог с ними; так вот, наконец, держа в руке чайничек, проливая на линолеум крупные желтые капли заварки, так как и правильного кипятка я все-таки налил несколько больше, чем надо, я увидел нечто, поразившее меня в самое сердце...
Впрочем, надо было бы сказать еще, что и день, предшествовавший всему тому, что далее произойдет, был днем совершенно обычным, не из ряда вон, без каких бы то ни было происшествий, с обычной итоговой, накапливающейся к вечернему темному времени усталостью где-то на самом дне зрения, и это тоже было совершенно обычным делом и поэтому не очень интересным...
Так вот, к вечеру совершенно обыкновенного дня, заполненного поездкой на тихую службу, самой водянистой, мерно устоявшейся службой, мерным бездумным возвращением со службы, то есть к концу дня, знаменательного лишь тем, что тенденция к его завершению была проявлена в нем с полной очевидностью угасающего вечернего времени, оставшегося на отдых и безделье, приведя всю описанную выше исковерканную церемонию с чайником, полным заварки, в руке над стальной кухонной раковиной, зычно отвечающей маленькому йодистому дождику, стряхиваемому с носика, в сумерках кухни я был привлечен чем-то еще, якобы происходящим за моей спиной, давшим о себе знать мягким шлепком кошки, спрыгнувшей откуда-то на пол, а может быть, шорохом жесткого полиэтиленового пакета, оседавшего, как матрос в каком-то памятном киноэпизоде, почему-то я поймал себя на этой мысли.
Услышав это шуршащее, какое-то темное тканое перемещение воздуха и, подумав, на что это может быть так похоже, я отчего-то обернулся на этот звук, не сходя со своего места, проливая из чайника узенькую пунктирную струйку заварки, то есть, попросту говоря, я посмотрел через плечо и могу поклясться, что где-то на самой периферии зрительного поля, у самых дальних садов, туманных лесопосадок, холмов – так далеко за границей внятности, что голову мне приходилось поворачивать, напрягая уже не только мышцы шеи, но и перекручивая сухожилия правого плеча, я это вполне отчетливо ощущал, и даже более того, начал поворачиваться всем корпусом, – я увидел мою бабушку в распахнутом мятом цветном халате, совсем неодетую под ним, полуголую бабушку, непричесанную, с гнутым гребнем в руке, – она пугающе смотрела прямо на меня, но совершенно и очевидно не видела, проницала, смотрела сквозь, – так глядятся в зеркало, собравшись расчесывать волосы, поправлять там брови и вообще приводить себя в порядок, – не видела она меня еще и оттого, что мутные глаза ее явно и вопиюще косили...
Сколько это длилось?
Трудно сказать.
Но когда я опять посмотрел перед собой, то чайник был совершенно пуст, заварку я из него вылил всю – желторжавая лужица стояла на стальном поблескивающем дне раковины, так как она была установлена, как и все в нашем новом доме, криво, и какая-то муть в ней постоянно застаивалась...
Где вы все? Где ты? Где же? Где, где, где, где...
Господи, но ведь моя дорогая бабушка умерла несколько лет назад, как говорится, на моих руках.
И можно сказать про этот промежуток времени: уже давно...
И я уже почти все про это позабыл.
И я понимаю всю сомнительную правдоподобность вышеприведенной сцены, но мне дает на нее право тот крайний край зрения, где все это происходило, разыгрывалось, та периферия роговицы, та окраина, та даль, где кончается зримая жизнь, где она иссякает, где в силу этого бог знает что происходит. Кострища в лесопосадках, горелые шины, трупы собак и кошек, битые бутылки, то есть все ужасы, отринутые за границу зримого, обжитого, переведенные в инфантильный план иллюзий, страхи, смещенные к дельте кровеносных сосудов, похожих на контурную карту Месопотамии.
Где вы все?
Где ты? Где? где, где, где, где, где все, начиная с маленького обломка горелой спички, хитро вставляемого в косую боковину нашего почтового ящика – плоского, голубого, фанерного, с набычившейся головастой цифрой "девять" на фасаде.
Не от кого запирать тощие, по-холостяцки благоухающие типографией газеты, письма с астенически плоской грудью, украшенные сизой татуировкой чернильного адреса, – их не от кого скрывать, так как внушительная часть наших корреспондентов уже не может воспользоваться этим способом сношений, ну а те, кто рылся в чужой почте, утратили и тень интереса, обломав в тысяча девятьсот таком-то и таком-то году свой старческий ноготь, разгадывая спичечную головоломку запора не рискуя попросту дернуть на себя дверку ящика, страшась прилюдного разоблачения на кухне при свете восьми газовых свистящих конфорок, и вообще-то уже тогда, если быть точным, ни у кого из них не было и тени мужества для подобного риска.
Где же?..
Испарина испуга, мгновенно выступившая отчего-то между лопатками, клейкая, неотделимая, так и осталась; оказалось, что ее невозможно промокнуть, она все время существовала как бы с изнанки тела и потому ощущалась постоянно.
Мне следовало бы сказать, что все мои дальнейшие, еще не случившиеся, но предугадываемые действия, как бы прокручиваемые мной в сознании, оказались чреваты оскорбляюще легковесной иллюзорностью.
Ведь подлинное состояние определялось совсем иным – уж точно не зрелищем подступающего небытия, ведь оно все же было cуммарно, предощутимо, интеллектуально, что ли, а совсем другими, никогда не подмечаемыми подробностями и знаками.
Например, невыводимой легко-сладкой атмосферной мочи.
Она какой-то дряхлой, но настойчивой нотой тихо заявляла о себе еще при самом входе в жилье, на кухне с кипящими выварками. И она разворачивалась дугой спирали, словно бы протянутой через темный коридорчик в наши комнаты. В первый миг мне показалось, что этот запах немного сдавливает грудь.
Еще какой-то неживой ландшафт нашего вытертого верблюжьего одеяла.
Оно слишком тяжко прогибалось от пальцев ног к животу, весомо напоминая о той тяжести, угнетающей человека всю жизнь, но проявляющейся так монументально лишь в определенных случаях.
И все это нельзя предугадать.
То есть нельзя предугадать некоторый совсем невеликий набор сигналов, непосредственно вызывающий в нас короткое замыкание прямого отчаянного страха, внятной душевной муки, давшей знать о себе подступающей тошнотой, вмиг помутившимся зрением.
А только что в кабине такси это же зрение было четким и примечающим бог знает какую глупейшую мелочь – армейскую татуировку "ГСВГ" на запястье веселого пузатого таксиста.
Оказалось, что все это работает помимо нас, самовольно пребывая где-то в отдельной силовой стихии до известного момента, так сказать, до встречи.
Это все разворачивалось и медленно проступало видимым кишением чего-то такого очень важного, еще неназываемого по имени. Тут, перед моим взором в комнате, где я когда-то жил, точнее, только ночевал, так как она была самой проходной из всех трех принадлежащих нам в полуподвальной коммуналке.
Важность случившегося или происходившего как бы подчеркивалась самим местом – напротив двери, немного по диагонали.
Так что ни одному входившему не удалось бы уклониться от этого зрелища: в комнате все было так же, как и всегда. Лишь на диване лежала бабушка, ее за четыре дня до моего приезда разбил паралич.
Теперь она лежит с закатившимися глазами, перекошенным, как-то съехавшим вбок, полуоткрытым, криво лыбящимся ртом, будто грузная лодка. Она лишь иногда резко вскидывает белую заголившуюся руку, как мачту, и несколько минут держит ее совершенно жестко, вертикально. Потом, слабея, рука медленно стекает по пестрой диванной обивке, так, видно, и не уловив ободряющего привета из жаркого летнего эфира, который должен был бы уместиться в ее ладони.
Через розовые слабые занавески.
Она покоится, а не лежит в странной позе, лицом вверх, словно тяжкая-тяжкая баржа на отмели. Дышит хрипло и глубоко с каким-то животным присвистом, будто еще один, прежде не существовавший орган иногда подключается к дыханию. Она иногда стонет, словно бы издалека видя себя, окончательно беспомощную, на этом диване, и голос доносится до нас с мамой и, может быть, даже до нее самой каким-то неправдоподобно сокрушающимся эхом – охххоо...
Может, действительно, она узнала, увидела себя со стороны и не нашла сил удивиться и ужаснуться, и губы сложились в первую необдуманную фигуру, неправдивую, дико-улыбчивую гримасу, не отражающую безнадежности всего этого дела.
Я по-идиотски криво улыбаюсь, стоя рядом с нею.
Об этой неуместной улыбке я догадался, перехватив быстрый, скользнувший по моим щекам сухой кисточкой мамин взгляд. Я отвернулся.
Но перестань я улыбаться, точно уж разрыдался бы, так как сдерживающих сил при всем этом зрелище оставалось лишь на то, что бы проглатывать слюну, толкать ее мелкими глотками в желудок, запирая таким образом слезные железы, а лицевые мышцы были отпущены на все четыре.
Эта замкнутость бабушки, ее безответность,
Я помню, как мокрый стяг холстины оставляет на половицах зеркальные холодные следы, выравнивая цветовую палитру пестрого, многократно крашенного разной краской пола, приводя его к одному влажному, поблескивающему универсальному смыслу тупого объекта моих усилий, истребляя потускневшие, вытоптанные в древесине дорожки от двери к буфету, от буфета к дивану, от дивана к телевизору и телефону.
Он просто влажен и чист.
От него восходит прохлада.
Он лишен, пока не просох, свидетельств жизни – усердной и повторяемой – жилиц этой квартиры.
Его никто, кажется, не топтал по ежедневному маршруту, никто не оставлял старческого пунктира мочи на его свежей сияющей поверхности.
Мне хочется везде навести порядок, вернее, не навести, а наводить, чтобы простая функция уборки затмила своей возобновляемостью гнусный пугающий цвет воды в цинковом ведре, где я беспрестанно полощу и отжимаю тряпку, воды, хоть и прошедшей всякие водопроводные завитушки и фортели, все равно – речной, почвенной, имеющей самое прямое отношение к холоду, праху и уничтожающей все, в том числе и прах и холод, силе.
Но это чувство быстро уходит, когда, сделав шаг в сторону, я продолжаю возить по полу влажное серое полотнище.
Я словно перешел через какую-то незримую границу любви. Поцелуи согревали меня лишь в момент осязания других влажных взволнованных губ, трепещущего языка. Но и они исчезли без следа, растаяли, перевалив за тонкую границу осязанья.
Ничего не хочется повторять, мучаясь усладой, усладой, столь далекой от привязанности и компромисса.
Это словно наслаждение наоборот – мучительное и ранящее, оно затмевается повторяемостью совершаемых нами действий: мытьем, едой, стиркой и прочей повторяемой ерундой.
Потом, много позже, зимой я увижу огромную оснеженную, с загнутым пробитым носом лодку-гулянку во дворе дома, где живет мама, бесконечно мертвую на четырех утонувших в снегу колесиках, вытащенную, видно, из воды много лет назад и брошенную так неповторимо и мрачно, что смотреть на нее пристально, впрямую было как-то неловко, нельзя, – на это публичное мерное умирание.