А в шлеме уже ревел воздух - это мичман открыл до отказа вентиль баллонов с сжатым воздухом. Костя прижал нос к иллюминатору и начал "продуваться", чтобы не полопались барабанные перепонки, когда будет вылетать наверх. А его уже выбрасывало из воды! Костя с силой поджал ноги под себя, не давая воздуху проникнуть ниже пояса. Надо вылететь из воды шлемом вперед, "солдатиком", чтобы не перевернуло вверх ногами.
Костя делал все то, что делает всякий опытный водолаз при срочном выходе наверх, а сам прислушивался - не слышно ли взрывов в воде. Не дай бог, упадет где-нибудь рядом!
Он вылетел из воды, и тут же прекратилась подача воздуха - мичман перекрыл вентиль, чтобы не лопнул раздутый скафандр. И в наступившей тишине Костя услышал глухие частые выстрелы зениток и отдаленные взрывы, бомбы падали где-то в сопках.
Димка Дергушин и Игорь Хохлов торопливо, в четыре руки, выбирали шланг-сигнал, с силой буксировали его к корме бота, все время опасливо поглядывая на небо.
Костя тяжело поднялся по трапу. Скафандр, потеряв плавучесть, гнул книзу. Торопливо застучал ключ по ганкам манишки - Димка отворачивал шлем, а Игорь укладывал в бухту шланг-сигнал.
Димка снял с него шлем, взопревшую Костину голову обдало морозным ветром, и сразу же заложило уши от стрельбы зениток и пулеметных очередей. Все миноносцы, все сопки ощетинились огнем. Костя вертел головой, стараясь увидеть немецкие самолеты. Серое низкое небо вспухало частыми белыми облачками разрывов.
- Отогнали! - с нервным смешком сказал Димка. Костя и сам уже понял, что стреляли вслед, для острастки. Немцы уже убрались восвояси.
- Пронесло. - Мичман, все еще поглядывая на небо, принялся укладывать телефон. - Выходи, чего стоишь!
Костя перевалил через фальшборт ноги в тяжелых со свинцовой подошвой галошах, встал на палубу бота. Ах, как хорошо выйти из сумрака воды и вдохнуть живого воздуху после пахнущего резиной, мертвого, сжатого в баллонах, дистиллированного! Об этом знают только водолазы.
Костя огляделся. Спокойный залив отливал стылой блеклой синевой, лобастые, заснеженные сопки угрюмо подсунулись к берегу, миноносцы, будто врезанные в стеклянную гладь воды, маячили посреди залива, "морской охотник" на малых оборотах удалялся в сторону моря - тащил торпеду на расстрел.
Стрельба зениток прекратилась. Будто и не было никакого налета. Тихо-мирно все.
- Ну дали ему! - нервно всхохотнул Димка. - Долго помнить будет.
- Дали-то дали, а ушел, гад! - сокрушенно покачал головой мичман. - Вывернулся из-за сопки, как из-под земли. И всего один. Псих какой-то. Ушел, гад! - повторил, а сам с тревогой всматривался в лицо Кости.
Дергушин, Хохлов и мичман взялись за резиновый фланец водолазной рубахи и под возбужденно-веселый крик Дергушина: "Раз, два, три!" растянули ворот, и Костя выскочил из скафандра по пояс. Когда сел на бухту шланга, чтобы стянули рубаху с ног, у него вдруг закружилась голова и тягостно потянуло в груди, будто вот-вот стошнит.
- Ты чего? - тревожно спросил мичман, и светло-голубые глаза его заострились.
- Ничего, - с придыханием ответил Костя, но его уже окатило холодом в предчувствии беды.
Бесконечно огромный мир потерял свою устойчивость, покачивался, стыло мерцал, бесстрастно-сторонний, чужой, в лучах какого-то необъяснимого света, неизвестно откуда исходящего.
- Чего не заводишь! - закричал мичман на старшину, катера. Тот стоял, прислонившись плечом к рубке, и глазел на водолаза. - Заводи!
- Куда теперь торопиться-то? Не к теще на блины, - хмыкнул старшина.
- Заводи, говорю! Немедленно! Старшина кинулся в рубку.
- Ну что? Как?
Мичман испытующе заглядывал в глаза, и Костя видел, как побледнело вечно красное, нахлестанное ветрами лицо мичмана, видел, с каким испугом смотрели на него Хохлов и Дергушин. Костя хотел было беспечно улыбнуться в ответ, но не успел. Дикая боль полоснула по ногам, пронзила от паха до самых кончиков пальцев на ногах, и он, глухо охнув, задохнулся от жгучей рези. Дневной мир пошел темными кругами.
- Реутов! Реутов!
Голос мичмана слабо пробивался сквозь шум в голове, как сквозь огромную толщу воды. Костя был на дне горячей боли.
Не успевший выйти из крови азот "вскипел" и рвал Косте кровеносные сосуды. В глазах стоял багровый туман. Казалось, режут тело чем-то раскаленным. Он кричал, со стоном всхлебывая воздух. Казалось, он чувствовал, как под кожей вспухают и лопаются пузырьки, отдирая кожу от мяса. Он то терял сознание, погружаясь в красную зыбкую тьму, то пробивался сквозь болевую пелену, будто выныривал, и тогда слышал, как мичман горестно повторял:
- Не хватило выдержки! Не дал этот гад - прилетел! И не сбили ведь, не сбили! Мазилы!
И прежде чем совсем потерять сознание, прежде чем хлынула в голову горячая тьма, Костя успел подумать, что выдержка оказалась мала - "юнкерс" не дал досидеть.
Водолазы подхватили Костю и понесли в кубрик. Он стонал в беспамятстве, и ноги его безвольно волоклись по сырой палубе.
Его уложили на рундук в кормовом кубрике. Хохлов и Дергушин в растерянности стояли над другом, бессильные чем-либо помочь. Мичман кинулся в рулевую рубку и крикнул старшине катера:
- В Мурманск! Полный ход!
И произнес страшное для водолаза слово.
- Кессонка.
Сутки пробыл Костя в рекомпрессионной камере спасательного судна "Святогор". Ему давали двойное давление, чтобы растворить в крови азот, и медленно "выводили на поверхность", но не помогло. Слишком долго шел водолазный бот по заливу, и пока добрались до базы на Дровяном, разрушительная работа кессонной болезни обрекла Костю на неподвижность.
С парализованной нижней частью туловища, с синяками и кровоподтеками на теле от лопнувших сосудов, будто после жестокого избиения, он был доставлен в мурманский госпиталь.
Рядом с Костей лежал пожилой шофер санбата.
Укороченные, забинтованные руки покоились у него на груди. Костя знал, что он вез раненых с передовой и попал под бомбежку. Осколками посекло руки, кабина стала, как решето, но все же пригнал он полуторку в санбат. И теперь руки с отнятыми кистями неподвижно покоились у него на груди, как два спеленатых младенца.
Косте шофер казался стариком из-за рыжих усов и седины на висках, хотя было ему только под сорок. Родом он был с Алтая, и это сразу сблизило их. Оказалось, что оба из-под Бийска и села их всего в полусотне километрах одно от другого. "Ты гли-ко! Ну ты гли-ко! - дивился шофер. - Вот земляк дак земляк! Почти с одного двора. Да я ваше село-то наскрозь знаю. Я по Чуйскому-то тракту тыщи верст намотал, и кажный раз через ваше село еду, бывало. Ты гли-ка чо деется! Ну прям в самую точку земляк!"
Палата с завистливой радостью глядела на них. "Повезло, - говорили. - Вы тут вдвоем-то быстро с хворями справитесь. Земляк на войне родней матери". Шофера величали Митрофаном Лукичом, но палата его звала просто Лукич, сразу и безоговорочно признав его старшинство. Костя подавал ему пить, кормил с ложки, когда нянечке некогда было - их разделяла только тумбочка.
За Лукичом лежал молодой парень с красивым и хмурым лицом. О нем было известно только то, что он из штрафного батальона и штурмовал Муста-Тунтури. На вопросы он не отвечал или резко обрывал, кто лез к нему с разговорами. Ранен был он в обе ноги, и на правой ему отняли ступню. Штрафник нюхал сам себя, брезгливо морщился: "Трупом пахну". "Человек, он - не цветок на клумбе, чтоб ароматами пахнуть, - отвечал Лукич. - Он больше потом воняет".
Был в палате контуженный сапер Сычугин. Он вскакивал с кровати, будто подброшенный неведомой силой, лицо его дергалось, и если чуть что не по нему, начинал кричать, закатывать истерику. Костя его побаивался. Сычугин был весь изукрашен татуировкой - не человек, а картинная галерея. На груди орел, раскинув крылья, нес в клюве обнаженную женщину; от локтей до запястья, обвивая руки, ползли толстые змеи; на тыльной стороне ладоней были надписи "До гроба люблю Аню" и "Не забуду мать родную". Кулаки были синие от надписей и рисунков.
Костя завидовал этим людям. Хоть они и увечные, израненные, искромсанные осколками и пулями, но вышли они из настоящего боя, знали, что такое война. Ему было стыдно перед ними. У него целы руки, ноги, и на передовой он не был. Когда прибывали в палату новые раненые и спрашивали, куда он ранен. Костя не знал, как и ответить.
От его постели шел тяжелый запах, кальсоны, простыня и матрац были постоянна мокры. Он тяготился своей немочи, сгорал от стыда, был неразговорчив и угрюм. Отводил душу только с Лукичом, который относился к нему как отец к сыну. Они вспоминали милые сердцу родимые места, договаривались после войны обязательно встретиться.
Раненые, когда узнавали, что Костя водолаз, с наивным интересом расспрашивали его про морское дно, что там да как? Костю удивляло их детское любопытство, их искреннее изумление, что вот он - водолаз и спускался на дно, видел потопленные корабли и всяких рыб. Все ждали от него рассказов про что-то необычное, диковинное, чуть ли не сказочное. А он им - про пушки, про танки, которые доставал со дна, да про утопленников. "И не боялся?" - задавали вопрос. "Нет, - неуверенно отвечал Костя, - ничего". "Так уж и ничего, - сомневался Сычугин, и губы его начинали дергаться. - Бывало, на базаре в карман лезу - и то трясет, как в лихорадке, сердце в пятки упрыгивает, а тут..." Сычугин до войны был вором-карманником. "Ночью один в поле останешься - и то оторопь берет, - поддакивал психу Лукич. - Бывало, на Чуйском тракте мотор заглохнет, ночь коротаешь до свету, и то напривидится всякое. А тут на самом дне, да один. Это, паря, како сердце надо иметь!" Костя пожимал плечами: надо было спускаться под воду, он и спускался. Сами они вон в огне побывали, на передовой, всякого понатерпелись, понагляделись. Что он по сравнению с ними!
Улучшений у Кости пока не было. Ног по-прежнему не слышал, от постели шел удушливый запах, и это его мучило больше, чем неподвижность. Он стыдился всех в палате, но особенно молоденьких сестричек. Когда меняли ему "судно" или "утку", он готов был провалиться сквозь землю и проклинал свою судьбу.
Просыпаясь ночами и слушая, как маются изорванные металлом, искалеченные люди, как бредят, как зовут сестричку на помощь, Костя понял, что здесь труднее трудного. В спертом, тяжелом от запахов крови, гноя, застиранных бинтов, хлорки и медикаментов воздухе стояло надсадно-хриплое дыхание, стон сквозь стиснутые зубы, бред и мат. От мертвого синего света лампочки под потолком было еще тягостнее и тоскливее. Съедала Костю мысль, что он - калека, истаивал он от тоски и бессилия.
- Ты, паря, людей-то не чужайся, - тихо говорил ему Лукич. - Ты прислонись к нам, мы тебе подмогнем всем миром. В одиночку-то - последнее дело. Без людей беда, хушь в бою, хушь в жизни.
Костя молчал.
- Ну как хушь. Не хушь говорить - молчи. Только тоску с сердца скинь. Пропадешь. Кручина задавит.
В палате всегда тревожно смолкали, когда начинался врачебный обход. Свита врачей и медсестер в белых халатах и шапочках сопровождала главврача. Руфа входила, как глыба весеннего льда, угласта и велика, шириною своей заполняя весь проем двери. Мощь телес ее выпирала из белоснежного, только что отутюженного халата. Под столбообразными ногами, казалось, прогибался пол. На верхней губе чернели усики. Большие навыкате глаза будто всасывали в себя палату целиком, и все ранбольные были перед ней, как на ладошке, обнаженные и беззащитные. Она все видела, все знала, сквозь землю на аршин смотрела. От нее за версту разило табачищем. Папиросу из зубов она выпускала только на ночь. В природе явно произошла непоправимая ошибка. Руфа задумывалась мужиком, но по родительскому недосмотру пришла на свет женщиной. Ей бы грузчиком работать или молотобойцем, а она была хирургом. Ее боялись, как огня, и врачи, и медсестры, и подсобный персонал, а раненые любили и звали ее слонихой. Но слонихой редко, по обиде. А так - Руфа. Она скажет - отрежет. Скажет: через месяц будешь ходить - значит, будешь. Скажет: рука-нога останется цела - значит, останется.
На этот раз впереди нее легким колобком вкатился в палату маленький кругленький и розовый человечек в очках с золотой оправой. Он был на две головы ниже Руфы.
Все поняли, что это и есть светило из Москвы, знаменитый академик, которого давно ждали в госпитале.
Дольше всего он провел возле Корсета, тщательно выслушивая и осматривая его. Связист был без движения, на худом смертно-белом, будто гипсовом лице чернела яма открытого рта. Лежал он всегда тихо, стонал только во сне. Из-под гипса сочилась гнойно-кровавая жижа. "Не жилец", - сказал однажды Лукич и вздохнул. Сычугин окрестил связиста "Корсетом". Так и звали его все, как-то сразу позабыв его имя и фамилию.
Наконец настал черед и Кости.
- Ну-с, морячок-сибирячок, - сказало светило. - Покажемся. - И сам отвернул одеяло. Обдало запахом мочи, нечистого мокрого белья. По тому, как он сам взялся за одеяло, Костя понял: академик все знает о нем. Костя невольным жестом потянул одеяло на себя.
- Ну-ну, Реутов, - прокуренным голосом пробасила Руфа.
Трясущимися руками Костя развязывал тесемки кальсон на поясе и никак не мог с ними сладить. Академик неожиданно сильным рывком стянул с него кальсоны до самых колен, обнажив тело с багрово-синими подтеками - следами кессонки. Долго и внимательно осматривал и ощупывал Костин пах.
- Чувствуешь? - нажимал он пальцем. - А так? Больно - нет? А так? Совсем не чувствуешь?
Он колол иголкой, но Костя не слышал уколов. Руфа что-то говорила академику по-латыни, он кивал розовой круглой головой. А Костя стыдился своей наготы, запаха и молодых женщин в белых халатах, молча толпившихся у его постели.
- Позывов по утрам не бывает? - вдруг услышал Костя тихий шепот академика и совсем рядом увидел внимательные, серые, с тусклой уже синевою глаза.
- Каких? - не понял Костя.
- Мужских, - все также шепотом спросил академик, наклонившись к нему.
- Не-е... - Костя полыхнул огнем, у него даже в горле пересохло.
У академика сбежала с лица мягкая улыбка, глаза потеряли живость. Он что-то сказал по-латыни Руфе, она кивнула и внимательно осмотрела Костин пах. Молодые женщины-врачи тоже изучающе и серьезно смотрели на обнаженное Костино тело, а у него было только одно желание: съежиться, стать незаметным, исчезнуть. Сгорая от стыда, он потянул на себя кальсоны.
- Ну-ну! - строго сказала Руфа.
Наконец академик запахнул одеяло. Сняв очки и протирая их белоснежным носовым платком, он близоруко щурился и молчал. По этому молчанию Костя понял - дело его швах.
- Ну-с, морячок-сибирячок, - бодро сказал академик, - надобно еще полежать. Все будет в порядке. Да-с.
Он похлопал по одеялу и улыбнулся, но Костя ему не поверил. Когда врачи ушли из палаты, Сычугин сказал:
- Розовый. Харч у них хороший. Особый паек.
Костя накрылся одеялом с головой и уже там, под одеялом, в душной темноте завязал тесемки кальсон и сжался в комок. Его трясло. Он поскуливал от ужаса - неужели на всю жизнь останется калекой! Ночью умер Корсет.
Под утро Костя услышал какой-то шорох, приглушенный разговор. Он открыл глаза и в синем свете лампочки увидел санитаров, перекладывающих Корсета с койки на носилки. Он был тяжелым в своем гипсовом панцире, и санитары не сразу справились со своим делом.
Капля по капле уходила из Корсета жизнь, и вытекла вся.
- Отмаялся, - тихо произнес Лукич, когда мертвого вынесли.
- И Героя не дождался, - подал голос штрафник.
- А откуда он родом? - спросил Сычугин. - А? Братцы?
Костя обнаружил, что никто из раненых не спит. И оказалось, что никто и не знает, откуда был Корсет, где дом его, где семья.
- Был человек - нету, - вздохнул Лукич. - Дешевше соли стал человек.
Все угрюмо молчали, гнетущая тишина придавила палату.
- Морфию! Морфию дайте! - кричал кочегар.
"Мне легче, мне легче!" - шептал Костя, накрывая подушкой голову, чтобы не слышать диких криков кочегара. Этого обваренного паром матроса привезли в госпиталь два дня назад и положили на освободившееся после Корсета место. Говорят, кочегар не покинул своего поста, когда пробило осколками паровые трубы на корабле и пар заполнил все котельное отделение. Кочегар до конца поддерживал давление в котле, пока шел бой. Его вытащили обваренного как рака. На нем не было живого места. Голова была сплошь забинтована, и виднелся только сырой черный провал рта, из которого все время тек тягучий, полный мучительной боли крик.
"Мне легче, мне легче!" - как молитву, как заклинанье, повторял Костя.
- Братцы! - просил кочегар. - Позовите сестру!
- Аня! Анечка! - кричал Сычугин. - Ну дай ты ему морфию, пусть заткнется!
Сычугин уже сам кричал истерично, и все знали, что сейчас с ним начнется припадок.
- Нет, - отвечала сестра, входя в палату.
- Каплю, каплю одну! - молил кочегар, услыхав голос сестры. - Сил нету терпеть! О-о!
- Нет, - отвечала сестра.
- Сука ты! Тебя бы в мою шкуру! - рыдал невменяемый кочегар.
- Нет, не могу я его слышать! - кричал и Сычугин и конвульсивно кривил рот. - Дай ты ему морфию! Жалко тебе!
Сестра бледнела, но твердо стояла на своем:
- Нельзя больше. Поймите.
- Лучше конец, чем так мучиться, - хрипел кочегар. - Лучше бы сразу!
Он рычал от боли, матерился, оскорблял сестру. Было страшно слушать, страшно видеть спеленатую мумию, у которой нет кожи, а есть сплошная вздутая рана, обваренная до мяса.
"Мне легче, мне легче!" - шептал Костя, и его трясло.
И так каждый день.
Но больше всего кочегар боялся перевязки, и когда приближалось время, беспокойство охватывало его.
- Дайте курнуть, братцы!
- Нельзя, в палате запрещают, - говорил обычно Лукич.
В ответ шипел штрафник:
- Хрен с ним, что нельзя. А муки такие терпеть можно? Вариться живьем можно? - Скручивал цигарку, втихую прикуривал ее под одеялом и вставлял в чмокающую дыру среди бинтов.
Мумия пыхтела, пуская клубы дыма.
- Опять в палате курение! Кто разрешил? - строго спрашивала сестра, появляясь в дверях с санитарами, которые, толкали перед собой каталку.
Никто не отвечал на ее вопрос. Она подходила к кочегару, бралась за цигарку, но он, сцепив зубы, не выпускал.