В апреле 1917 года французское командование попыталось провести наступление в районе Реймса; в боях приняли участие две русские бригады. Незадолго до этого генерал Нивель принял иностранных журналистов, он расхваливал боевой дух французов, а потом, обратившись ко мне, с нескрываемой иронией добавил: "Я надеюсь, что французский воздух предохранил ваших соотечественников от блеяния демагогов…" Русские бригады сражались хорошо, захватили форт, от которого зависела судьба Реймса, но, не поддержанные другими частями, вынуждены были его очистить. Потери были большие.
Первого мая русские солдаты стояли на отдыхе. Устроили большой митинг. Оркестр исполнил "Марсельезу", а потом "Интернационал". Крестьяне были ошеломлены; один сказал мне: "Я понимаю, что они взбунтовались, воевать всем надоело, наши тоже бунтуют… Но почему с ними офицеры! И почему они исполняют "Марсельезу"? Странный вы народ!"
Русские требовали одного: возвращения в Россию. Трагедия разыгралась позднее: перед моим отъездом я узнал, что русские бригады находятся в лагере Ля Куртин на положении пленных, их собираются отправить в Африку.
Неожиданно я получил от английского командования приглашение приехать на участок, где стояли "анзаки" - солдаты из Австралии и Новой Зеландии. Оказалось, что австралийские солдаты по закону должны принять участие в парламентских выборах; урны поставили недалеко от переднего края. Командир объяснил мне, что русским, наверно, полезно познакомиться с техникой выборов на фронте.
Мною заинтересовались различные люди, конечно не как автором "Стихов о канунах", а как корреспондентом петроградской газеты. Внук Маркса, социалист Жан Лонге, долго говорил мне о конфликте между антиимпериализмом и необходимостью спасти Францию, а потом вдруг уныло засмеялся: "Не помню, кто это сказал, кажется Ницше, что глупо читать нотации землетрясению". Военный министр Пенлеве говорил мне о своей любви к Толстому, Чехову, Горькому; у него были умные, хорошие глаза. Он был одаренным математиком, не знаю, почему он увлекся государственной деятельностью.
В Доме прессы мне возмущенно заявили, что в Сен-Рафаэле сенегальцы бунтуют и требуют для солдат "советов". Вскоре выяснилось, что сенегальцы требовали отпусков; но газеты уверяли, будто "русские пытаются подорвать дух храбрых колониальных войск".
В Париже начались забастовки. Первыми выступили "мидинетки" - так зовут модисток, белошвеек, шляпниц. Молоденькие девушки ходили по улицам с задорной песенкой; содержание её было вполне невинно - работницы требовали "английской недели", то есть короткого рабочего дня в субботу, и надбавки заработной платы. Солдаты-отпускники присоединялись к демонстрациям мидинеток: им нравились девушки, кроме того, они пользовались случаем, чтобы познакомить парижан с другой, более серьезной песенкой: то и дело они кричали: "Долой войну!"
Начались солдатские бунты. В "Ротонду" пришел отпускник и рассказал, что его товарища, молодого скульптора, расстреляли.
Мне дали пачку немецких газет. Немцы восхищались русской революцией и приветствовали французских солдат, которые протестуют против войны. В Германии, однако, никто ничего не кричал. Немецкие дивизии по-прежнему стояли в Шампани, в Артуа, в Пикардии.
Всё было тревожно и непонятно. Помню только одно веселое событие. Дягилев поставил балет "Парад"; музыку написал Эрик Сати, декорации и костюмы сделал Пикассо. Это был очень своеобразный балет: балаган на ярмарке с акробатами, жонглерами, фокусниками и дрессированной лошадью. Балет показывал тупую автоматизацию движений, это было первой сатирой на то, что потом получило название "американизма". Музыка была современной, декорации - полукубистическими. Публика пришла изысканная, как говорят французы - "весь Париж", то есть богатые люди, желающие быть причисленными к ценителям искусства. Музыка, танцы, а особенно декорации и костюмы возмутили зрителей. Я был до войны на одном балете Дягилева, вызвавшем скандал, - это была "Весна священная" Стравинского. Но ничего подобного тому, что случилось на "Параде", я ещё не видел. Люди, сидевшие в партере, бросились к сцене, в ярости кричали: "Занавес!" В это время на сцену вышла лошадь с кубистический мордой и начала исполнять цирковые номера - становилась на колени, танцевала, раскланивалась. Зрители, видимо, решили, что танцоры издеваются над их протестами, и совсем потеряли голову, вопили: "Смерть русским!", "Пикассо - бош!", "Русские - боши!" На следующий день "Матэн" предлагала русским заняться не плохой хореографией, а хорошим наступлением где-нибудь в Галиции.
Каждый день я ходил в какую-нибудь канцелярию: то в русское консульство, то в английское, то во французскую полицию: выехать было не просто. Наконец мне выдали паспорт от имени Временного правительства; оставалось получить визы. Это слово я услышал впервые - до войны никаких виз не было. Настал день, когда у меня оказались все три визы - английская, норвежская и шведская.
Послезавтра я уезжаю! Либион считал, что в каждом порядочном городе существуют кафе и там коротают вечера художники и поэты. Он меня угостил на прощание дивным ар маньяком и сказал: "Когда ты будешь пить водку в московской "Ротонде", ты ещё вспомнишь старика Либиона…" Диего Ривера радовался за меня - я еду на революцию, а он видел революцию в Мексике, это самое что ни на есть веселое дело. Модильяни мне сказал: "Может быть, мы увидимся, а может быть, нет. Мне кажется, что всех нас. посадят в тюрьму или убьют…"
Помню последний вечер в Париже. Я шел с Шанталь по набережной Сены, глядел кругом и ничего больше не видел. Я уже не был в Париже и ещё не был в Москве; кажется, я нигде не был. Я сказал ей правду: я счастлив и несчастен. В Париже я плохо жил, и всё-таки я люблю этот город. Я приехал сюда мальчишкой, по я знал тогда, что мне Делать, куда идти. Теперь мне двадцать шесть лет, я многому научился, но ничего больше не понимаю. Может быть, я сбился с пути?..
Она меня утешала, сказала: "До свидания!" Мне хотелось ответить: "Прощай!"
34
Французы писали на стенах: "Остерегайтесь, вас слышат вражеские уши!" Все только и говорили, что о бдительности. Однажды я поехал из Парижа в Эперне; на моём пропуске было пять печатей пяти различных ведомств: министерства иностранных дел, военного министерства, генерального штаба, "бюро передвижений в военной, зоне", "контроля над иностранцами"; я должен был провести пять дней в пяти канцеляриях; я лелеял документ, добытый с таким трудом; но никто ни разу у меня его не потребовал.
Англичане ничего не писали на стенах, и на моём паспорте была всего одна английская виза; но я увидел, что значит бдительность. Меня обыскивали в жизни много раз, но никто, однако, не проявлял в этом деле такого мастерства, как англичане. Меня заставили разуться, куда-то уносили ботинки; просмотрели все швы на пиджаке и на брюках; отобрали записную книжку, стихи Макса Жакоба и после долгих пререканий вернули фотографию Шанталь. Всё это англичанин делал с милой улыбкой, нельзя было даже на него рассердиться.
В Лондоне нам сказали, что неизвестно, когда мы поедем дальше: это военная тайна. Со мной ехал мой приятель эстонец Рудди, мы с ним часто встречались в "Ротонде". Мы пошли по очень длинному чужому городу. Всё здесь было куда спокойнее, чем в Париже; может быть потому, что война была дальше, может быть и потому, что англичане не любят волноваться. Город мне показался красивым, величественным и унылым. Я подумал: здесь Модильяни посадили бы в сумасшедший дом…
Мы прожили два или три дня в Лондоне. Нас повезли на вокзал; куда мы едем, всё ещё оставалось тайной. Нас оказалось много - политические эмигранты и русские солдаты, убежавшие из немецкого плена. Все вагоны были переполнены. Эмигранты, разумеется, сразу начали спорить: одни были "оборонцами", другие стояли за Ленина. В одном купе дело чуть было не дошло до драки.
Повезли нас на север Шотландии. Я вышел на площадку, сказал Рудди, что хочу подышать свежим воздухом. На самом деле я понял, что дышу покоем. Здесь не чувствовалось присутствия истории. Одинокие домики, холмы, покрытые лиловым вереском, отары овец, розовый ирреальный свет северной белой ночи. Природа могла многое рассказать человеку; но мне в то лето было не до мудрости. Я постоял, подышал и вернулся в накуренный вагон, где кто-то хрипло кричал: "А чем твой Плеханов отличается от Гучкова?"
В Обердине нас погрузили на транспорт. Опять было тесно; мы сидели на палубе, прижавшись друг к другу. Нам сказали, что, если будет тревога, каждый должен занять свое место в шлюпке; но людей оказалось больше положенного, и я остался без места в шлюпке. Ночью споры притихли; люди сидя дремали; а море рассказывало о чём-то своем - бурном, но постоянном. Вокруг нашего транспорта вальсировали два английских миноносца. Под утро нам объявили, что замечена подводная лодка. Я перед этим клевал носом. Посмотрев на Рудди, я начал так смеяться, что сидевшая рядом русская дама рассердилась: "В такие минуты можно быть посерьёзнее…" Нет, нельзя было оставаться серьезным, глядя на Рудди!
Он был женат на милой француженке, которую мы называли "утконосом". Его теща убивалась: сумасшедший Рудди, он едет в страну, где всё теперь вверх дном! Но ещё больше её страшил переезд через Северное море. Она причитала: "Вы не знаете бошей, они обязательно потопят Рудди!" Она увидела в газете объявление: какая-то фирма рекламировала чудодейственный костюм, в котором человек может сколько угодно держаться на воде. Тёща купила спасательный костюм для Рудди. И вот он его надел… Можно ли было не смеяться? Я едва выговорил - меня душил приступ смеха: "Ты знаешь, на кого ты похож? На кубистическую лошадь Пикассо…" Рудди оправдывался: он дал слово теше. А я продолжал хохотать. Дама, не выдержав, отошла к шлюпке. Как я мог не смеяться? Тогда меня пугала скорее жизнь, чем смерть, а Рудди был действительно бесподобен.
Английский моряк дал мне спасательный пояс и улыбнулся. Я тоже улыбнулся, но пояса не надел. Я поморщился - вода, наверное, очень холодная; потом вспомнил, что не купил в Обердине английского табака. Солдаты, ещё до того как транспорт отчалил, забрались в трюм; там было тепло и уютно. Когда была замечена подводная лодка, им сказали, что нужно подняться на палубу; но они не вышли из трюма - играли в карты, да и не верили в спасательные пояса.
Деревянные домики Бергена мне напомнили московские переулки. Но и здесь не было мира: незадолго до этого пожар уничтожил большую часть города. Христиания (так тогда назывался Осло) мне показалась идилличной. Вот на этой скамье, наверно, гамсуновский Иоганн мечтал о Виктории. А там, в домике на курьих лапках возле фьорда, Бранд говорил: "Всё - иль ничего!" Станиславский хорошо играл доктора Штокмана, которого называли "врагом народа". За что? Он предпочел правду. Но что такое правда? Доктор Штокман знал, что целебные источники отнюдь не целебны, это легко проверить в лаборатории. А как проверить идеи?..
В Стокгольме мы задержались на несколько дней: ждали какой-то телеграммы из Петрограда. Стокгольм меня поразил. Я стоял на набережной против королевского дворца, глядел на камни, на воду, на небо, и мне хотелось писать стихи. (Я не знал, что сорок лет спустя этот город войдет в мою жизнь и Стокгольмским воззванием, и частыми посещениями, и новыми друзьями). Я спрашивал себя: может быть, меня прельщает спокойствие нейтральной страны, где никто не волнуется за жизнь близких, не ждет воздушной тревоги, где в магазинах изобилие товаров? Нет, это меня, скорее, сердило. Поразило меня другое: скалы среди домов. Построить дом здесь трудно, как взять крепость. Поразило море - оно входит в город, металлическое посвечивание воды, чайки, вмешивающиеся в разговор прохожих. Здесь не было уныния Лондона, его роскоши и диккенсовской нищеты, его величии и сплина. Здесь цепенела каменная печаль, обдуманная и внезапная, как строка поэта; Стокгольмцы показались мне не благополучными нейтралами, нажившимися на чужой войне, а кандидатами в самоубийцы.
У Рудди оказались знакомые художники; они позвали нас вечером в ресторан. Я оглядел нарочитую живописность помещения: старые бочки, медные подсвечники, кубистические картины на стенах - Пикассо уже дошел до этой северной окраины Европы. Девушки в беленьких чепчиках, улыбаясь, принесли закуски и водку. Я подумал: всё-таки это не "Ротонда"… Мы аккуратно говорили "сколь" и пили водку. Потом к нашему столу подсел очень высокий швед с выпуклыми рачьими глазами; художники объяснили, что это поэт, имени его я не запомнил. Он сказал, что говорит немного по-французски, но разговаривать не стал - молча пил водку. Только ближе к полуночи, выпив немало рюмочек, он сказал мне, что Европа - это Рим эпохи упадка. Апостол Павел разбивал статуи греческих богинь, не задумываясь, представляют ли они художественную ценность. Он был нрав, но статуй жалко. "Что вы собираетесь делать в России?" - спросил он меня. Я ответил, что не знаю; может быть, меня возьмут в армию, может быть, напишу новые стихи или роман. Он сказал, что теперь можно взять лом, можно взять и носовой платок, чтобы утирать слёзы. "Я лично люблю и ломать и плакать, как старая дева над разбитой вазой…" Его рассуждения показались мне понятными; мы выпили ещё и расцеловались.
Утром я вспомнил, что еду в Россию; нужно будет пойти к поэтам, которых я знаю только по книгам; а Петроград или Москва - не "Ротонда"… У меня, например, нет крахмальных воротничков, а бритву я потерял на пароходе. К счастью, у меня оставалось немного денег; я купил бритву и несколько воротничков.
Поезд шел вдоль Ботнического залива. На тихих станциях белобрысые девушки гуляли с кавалерами. В буфетах на кусках льда лежали селедки. Всё было чрезмерно тихо и непонятно. Ночь была совсем белой: солнце опустилось и сразу начало подыматься.
Путь был долгим; наконец мы доехали до последней шведской станции - Хапаранда. Перешли через мост. Вот и русские офицеры - это пограничная станция Торнио. Встреча была неласковой. Поручик, посмотрев на мой паспорт, злобно сказал: "Опоздали! Кончилось ваше царствие. Напрасно едете…" Это было 5 июля. Мы не знали о событиях в Петрограде и приуныли. Поезд шел теперь на юг. На станциях финны сосредоточенно молчали. В Хельсинки кто-то нам рассказал, что в Петрограде большевики попытались захватить власть, но их усмирили. В вагоне атмосфера накалилась. Один из "оборонцев" кричал о "пломбированном вагоне", о "предательстве" и вдруг сказал: "Мы поможем разобраться… Вы что хотите - бунтовать? Не выйдет, голубчики! Свобода свободой, а вам место в тюрьме…" Тотчас один из эмигрантов, присоединившийся к нам в Лондоне тщедушный еврей, который всё время терял очки и глотал какие-то пилюли, вскочил и тоже стал кричать: "Не тут-то было! Пролетариат возьмет власть в свои руки. Кто кого посадит - это ещё вилами на воде писано…"
Я как-то съежился: в Париже все говорили о "бескровной революции", о свободе, о братстве, и вот ещё мы не доехали до Петрограда, а они грозят друг другу тюрьмой. Я вспомнил камеру в Бутырках, парашу, маленькое оконце… В Хельсинки офицер, захлебываясь от восторга, рассказывал: "Казаки им всыпали… А как прикажете с ними разговаривать? Ведь это босячье! Хорошая пулеметная очередь! Другого языка они не понимают…"
Я стоял в коридоре у окна. Кругом лежали солдаты, женщины прижимали к себе огромные тюки. Нельзя было повернуться. Я глядел в окно. Сколько солдат!.. Вид у них странный - измученные, плохо одеты, ругаются…
Почему все ругаются?..
А вот ещё граница - Белоостров. Снова проверяют паспорта, осматривают вещи и снова ругаются. Офицер приказал меня обыскать. В кармане пальто обнаружили воротнички и бритву; офицер унес их в другую комнату, сказал, что на крахмальных воротничках теперь пишут секретные инструкции; о бритве не упомянул, но и её вернуть отказался. Нас провели в грязное помещение, сказали, что в Петроград мы поедем под конвоем, как военнообязанные: нас сдадут воинскому начальнику. Всё это сопровождалось бранью.
Действительно, нам дали конвойных. Поезд прошел немного и остановился на полустанке. Солдаты штурмовали переполненные вагоны. Кто-то сказал, что везут царских охранников. Солдаты улюлюкали, один крикнул мне: "Вот поставят тебя к стенке, это тебе не шампанское…" Офицер показал на меня даме: "Видишь - в шляпе - ещё один "пломбированный". Хорошо, что сразу сцапали…"
Поезд двинулся и сейчас же остановился возле домика стрелочника. Маленькая девочка загоняла гусей. У нее была жиденькая косичка с ленточкой. Она посмотрела на меня: я улыбнулся и в ответ увидел её застенчивую улыбку. Мне сразу полегчало.
Бабка на площадке истошно кричала: кто-то украл у нее мешок с сахаром. "Перебить их нужно всех", - сказал старик в парусиновом пиджаке. Я не стал гадать, кого он хочет перебить - воришек или спекулянток; я вдруг обрадовался: все кругом говорят по-русски!
Заводские трубы. Пустырь с примятой травой, с желтыми цветами - совсем как на Шаболовке. Прокопчённые дома. Вот я и дома…
Книга II
1
Я походил на ягненка, отбившегося от стада, о котором писал Дю Белле: ведь когда я уехал из России, мне не было и восемнадцати лет. Как приготовишка, я готов был учиться грамоте; спрашивал всех, что происходит, но в ответ слышал одно: "Этого никто не понимает…" Я пробовал заводить длиннейшие разговоры - о миссии России, о гнили Запада, о Достоевском, но люди были заняты другим: они не разговаривали, а ругались, проклинали - кто большевиков, кто Керенского, кто революцию.
На Финляндском вокзале нас встретила пожилая меньшевичка в пенсне; она мне сказала: "Идите за мной". Я ответил, что меня сопровождает конвойный. Она начала ругать солдата, солдат ругал её. Она ему говорила, что он мешочник (он действительно вез с собой кулек), а он отвечал, что она, наверно, "жрет мармелад". Я стоял и дивился. Меньшевичка нас отвезла в общежитие: там было тесно и темно. Какой-то юноша кричал своему соседу: "Какой ты революционер? Ты - Галифе, тебя нужно приставить к стенке!.."
Как всем политэмигрантам, мне дали отсрочку; поручик в участке сказал, что в армии и без меня достаточно болтунов.
Я получил в "Биржевке" причитавшийся мне гонорар и поселился в меблированных комнатах на Мойке. С утра я шел на улицу и смотрел. Архитектура города, его проспекты казались мне необычайно ясными, величественными, но понять что-либо было невозможно.
Я пошел на митинг в цирк Чинизелли. Народу было много, но я сразу почувствовал, что речи всем надоели: энтузиазм первых месяцев, видимо, успел иссякнуть, даже болтуны выговорились. Выступали люди случайные. Седая дама доказывала, что революцию спасет эсперанто; её не слушали. Потом выступал анархист, он говорил, что необходимо сейчас же отменить государство; все на него кричали; тогда он стал отчаянно свистеть - и его стащили с подмостков. Элегантно одетый молодой человек умолял не отдавать Россию кайзеру. На него насели два солдата: "А ты, сукин сын, в окопе сидел?.."
Я попытался разыскать поэтов, с которыми переписывался; никого из них в городе не оказалось, мне отвечали "на даче" или "в Крыму". Т. И. Сорокин как-то послал за мной: "Приходи, здесь сейчас Блок". Я побежал в Зимний дворец, но пришел слишком поздно - Блока уже не было. Так я и не увидел поэта, стихи которого любил больше всего…
В "Биржевке" мне посоветовали пойти в ресторан "Вена" - там по вечерам собираются поэты и художники. Я решил, что "Вена" нечто вроде "Ротонды". Но за столиками сидели обыватели, офицеры, спекулянты. Один кричал; "Что же вы на карточке пишете, если этого нет? Вы ещё Николая поставьте!" Дама визжала: "Почему они прозевали Ленина?.."