Я бы выбил задвижку, если б не внутренний голос – второй, а не первый. Уймись. Иди на улицу и не выдавай волнения. Пистолет не пригодится тебе. План отменен. Так что выйди и посмотри. Просто побудь. Пока он не проехал.
Я так и выбежал в домашних тапочках, чтобы не терять ни секунды.
Я выбежал из дома, но уже во дворе перешел на обычный шаг. Вышел из подъезда свободно. Ельцин еще не проехал. Шли по тротуару прохожие. Как обычно ходят они. Некоторые останавливались и смотрели в перспективу Московского. Далеко, за Обводным каналом, виднелись Триумфальные ворота, памятник победе в турецкой войне.
Обычно улицы, когда проезжали государственные деятели, перекрывались не менее, чем за десять минут, так что время было еще.
Со стороны набережной Фонтанки перегородили движение. Там стояли машины, впрочем я их не видел с того места, где был.
Странно смотреть на пустой проспект. Пустота проспекта тревожит душу. Ни одной припаркованной машины. Убрано все.
Еще проехала одна милицейская.
И повернула с Московского на Фонтанку, то есть налево – там было свободно.
То, что Ельцин поедет тем же маршрутом, не было ни для кого тайной. Это единственный путь.
Я посмотрел на крышу ЛИИЖТа, недавно переименованного в ПГУПС – нет ли снайперов где?
Вроде бы не было.
Диспозиция – вот. По правую руку – мост через Фонтанку, имя ему – Обуховский. На той стороне сад, светофор, милицейская будка. Особая достопримечательность – высокий верстовой столб в виде мраморного обелиска – в восемнадцатом веке здесь по Фонтанке проходила, говорят, черта города.
Не по минутам даже – по секундам помню эти события. Вот – едут: приближаются по Московскому. Президентский автомобиль шел не первым, а тот, что был впереди, уже со мной поравнявшись, убавил скорость – впереди налево ему поворот. Я смотрю, конечно, на президентский – и другие глядят, не только я, и другие зеваки-прохожие, – я ж смотрю и думаю, а правда ли, там он сидит, может, он в другом, а в этом – ложная кукла… Ложная кукла за истинно бронированным стеклом? И тут я вижу руку его, несомненно, его, слегка шевелящуюся в немом приветствии – за стеклом, где сиденье заднее, – а кого он приветствует, как не меня? Меня и приветствует! Это когда он со мной поравнялся.
Притормаживая. Сбавляя скорость. (Впереди поворот.)
А далее происходит невероятное.
Ему наперерез чья-то бросилась тень. Я даже не сразу разобрал, кто это – женщина ли или мужчина. А когда увидел, что женщина, в первую секунду подумал, не Тамара ли моя. Не вняла ли Тамара моей подсказке?
Сердце екнуло, подумал когда о Тамаре.
Но с какой стати Тамара, когда она должна быть под душем? Да нет, конечно, была не она.
И произошло еще более невероятное – остановилась машина. А вслед за ней и другие – и весь кортеж. А дальше – еще невероятнее: вышел он.
Дверь отворилась, и вышел он!
Было шестое июня одна тысяча девятьсот девяносто седьмого года.
Он стоял в шагах десяти от меня, и та женщина тоже стояла – шагах в пятнадцати!
Такое невозможно представить! Но так было! Он вышел и к ней подошел!
И все его клевреты стали вылезать из машин своих и солидарно к той женщине подходить.
Губернатор! Он тоже вышел!
И вышел Чубайс!
О, вы не знаете, кто такой Чубайс? Мне рекомендовано забыть это имя! Но как же забыть, когда помню? Как же забыть?
И зеваки, случайные пешеходы, они тоже стали подходить ближе к нему, и я вместе с ними!.. Я – бессознательно – вместе с другими – шаг за шагом – ближе, ближе – к нему!..
Было будто бы это все не сейчас, а когда-то до этого!
Как в прежние времена, когда он – было несколько тогда эпизодов! – общался с народом! На заводе, на рынке, на улице, где-то еще…
Смело общался с народом!
Я слышал – мы все слышали – их разговор!
Женщина лет сорока. Эта она остановила президентский кортеж. Вы не поверите, она говорила о состоянии библиотек.
Вот как она сказала: у нас большие проблемы с библиотеками, я сама учительница русского языка и литературы, и хорошо знаю, как обстоят дела, Борис Николаевич. А еще, Борис Николаевич, у библиотекарей и учителей, а также у врачей в поликлиниках очень низкие зарплаты.
А он ей отвечал: это неправильно, надо во всем разобраться.
А помощник ему говорил: обязательно разберемся, Борис Николаевич.
А я думал: где мой пистолет?
У меня не было с собой пистолета!
А она ему вдруг о себе говорит: меня зовут Галина Александровна, я живу на Маклина, дом девять дробь одиннадцать, в одной комнате со взрослеющим сыном… дом в аварийном состоянии, квартира у нас коммунальная…
А он ей говорит: дадим вам новую квартиру.
А помощник ей говорит: во всем разберемся.
И все это рядом – передо мной! А я не взял пистолет!
Другие тоже стали спрашивать, но нечетко, сумбурно. К ним у него не было интереса.
Я тоже хотел: Борис Николаевич, неужели вы, правда, не пойдете сегодня в балет? (… или в оперу?) (Я еще не терял надежду.)
Но тут широкая спина заслонила от меня президента.
А спросил бы – хрен бы они сказали.
Следователь, кстати, был настолько любезен, что показал мне потом газету: Ельцин, оказывается, в этот день возлагал цветы к монументу Пушкина.
Он грузно определил свое тело в машину. И все помощники и клевреты разбежались по своим авто. И весь кортеж медленно тронулся и повернул с Московского на Фонтанку.
Учительница стояла и смотрела на них, отъезжающих. К ней приставали журналисты из президентского пула. Мент-подполковник просил нас покинуть проезжую часть.
Скоро на Московском возобновили движение.
И я очнулся.
Я стоял под светофором в домашних тапочках и понимал, что такого шанса никогда больше не даст мне судьба. Почему я не взломал дверь в ванную? Но разве мог я догадаться, что такое случится и что он выйдет наружу из бронированного автомобиля?
Мог! Мог! Мог! Я просто обязан был это предвидеть!
Я видел себя стреляющим в президента. Я видел падающего – его. Я видел удивленные лица зевак, не смеющих поверить в освобождение от тирана.
Я бы мог даже спастись. У меня не было такой задачи. Но я бы мог бросить мой пистолет и побежать в подворотню.
Я просто видел, как я бегу в подворотню дома номер восемнадцать и пересекаю двор. Те, кто, опомнившись, мчатся за мной, думают, что я идиот, – ведь там впереди очевидный тупик… Это я идиот? Это вы идиоты! А как насчет прохода налево? Там есть довольно широкая щель между глухой стеной и углом пятиэтажного дома. Вот я пробегаю мимо тополя, который тогда еще не спилили, и устремляюсь налево, и вот я уже в прямоугольном дворе, в котором нет ни одного подъезда, если не считать двери в бывшую прачечную… А? Каково? Отсюда два пути – во двор по адресу Фонтанка, сто десять, или во двор по адресу Фонтанка, сто восемь, мимо бетонных развалин древнего туалета. Лучше – в сто восемь. Меня никто не ждет на Фонтанке!.. А можно рвануть по лестнице на крышу, а по крышам здесь одно удовольствие уходить!.. По крышам легко убежать аж до самой крыши Технологического института!..
Или по глухой невысокой кирпичной стене вскарабкаться, это возможно, на пологую крышу строения, принадлежащего военному госпиталю… Через больничный сад я быстро дойду до проходной на Введенском канале… а можно через решетку – на Загородный, с другой стороны квартала!
Я бы запросто мог уйти!
А мог бы остаться. Мог бы сдаться. Я бы сказал: Россия, ты спасена!
О, они бы мне памятник еще поставили! Прямо там, в саду напротив дома Тамары! Прямо рядом с мраморным верстовым столбом, восемнадцатый век, архитектор Ринальди!
Только мне не нужен памятник! И доска мемориальная мне совсем не нужна на доме Тамары!
Вы не знаете, как я Тамару любил!
Вы не представляете, как я ненавидел Ельцина!
И этот шанс был упущен. Я бродил по городу. Я добрел до Сенной, потом до Гороховой. Переходя деревянный Горсткин мост, я хотел утопиться в грязных водах Фонтанки. Деревянные быки торчали из воды (это против весеннего льда), я смотрел на них и не знал, как буду жить.
Лучше бы я тогда утопился! Было бы намного лучше…
Я не помню, где я был еще, я не помню точно, о чем думал. Я даже не помню, зашел ли я в рюмочную на Загородном или нет. Экспертиза потом показала, что был я трезвый. А мне казалось, что я не в себе.
Одно я знаю точно, я знал, что никогда себя не прощу.
В этом городе ночи в июне белые, но мне казалось, что потемнело, или это, может быть, в глазах моих стало темнеть. Помню, пришел домой. Помню, Тамара телевизор смотрела. Я не хотел, чтобы Тамара услышала выстрел, я хотел застрелиться на заднем дворе. Вошел в ванную, достал пистолет, зарядил. Спрятал за ремень брюк. Посмотрел на себя в зеркало.
Ужасная рожа. А застрелюсь – будет хуже еще.
Я решил с ней не прощаться. Я не мог вынести минуты прощанья. Я устремился к двери, чтобы уйти. И тут она вышла из кухни, где ящик смотрела, и мне сказала.
Она мне сказала.
Она сказала мне: где ты был?… ты все пропустил?… ты ничего не знаешь?… ты только подумай, передавали во всех новостях, сегодня прямо перед нашими окнами такое случилось! Учительница остановила машину Ельцина! Одна живет в однокомнатной квартире со взрослым сыном, и он обещал дать им новую квартиру!
Я замер.
Вот, вы все ругаете Ельцина, сказала Тамара, а он квартиру дать обещал.
Дура! Дура! Дура!
Закричал я.
И выстрелил пять в нее раз.
Я не скрывал своих намерений и на первом же допросе сообщил, что хотел застрелить Ельцина.
Меня куда-то возили. Меня допрашивали высокие чины. Я рассказал про пистолет, про трубу в ванной. Назвал все имена, потому что они думали, что я убил сообщницу. Гоша, Артур, Григорян, Улидов, некто "Ванюша", Куропаткин, еще семеро… Плюс тот в кепке писатель.
Только Емельяныча я не выдал. И организацию, стоявшую за его спиной.
Сначала они не верили, что я одиночка, а потом вообще не верили ничему.
Странно. Могли б и поверить. В то время одну за другой разоблачали попытки. Служба безопасности рапортовала о том. Еще до меня, помню, разоблачили банду кавказцев, сняли с поезда в Сочи, не дав им приехать в Москву. Один потенциальный убийца прятался на каких-то московских чердаках, имея нож при себе, – он дал признательные показания на допросе, судьба его мне не известна. Писали в газетах, сообщали по радио.
А вот обо мне – никто, ничего.
Про учительницу Галину Александровну, что жила на проспекте Маклина и остановила машину Ельцина на Московском проспекте, слышали все. А про меня – никто, ничего.
Я так и не знаю, в какой африканской стране выполнял интернациональный долг Емельяныч.
Доктор медицинских наук, профессор Г. Я. Мохнатый меня уважал, относился по-доброму. Но было непросто, я думал о многом.
Мне рекомендовано эти годы забыть.
Я живу во Всеволожске, вместе с отцом-инвалидом, у которого скончалась вторая жена. У меня есть отец. Он инвалид.
Иногда мы играем в скрэббл, а по-нашему – в "Эрудит". Мой отец почти не ходит, но память у него не хуже моей.
В Санкт-Петербург я попал за долгое время впервые. Мне рекомендовано сюда не попадать.
Я сожалею, что так получилось. Я не хотел ее убивать. Моя большая вина.
Но как мне кому объяснить, как я, по сути, Тамару любил?! Кто любил хоть кого-нибудь, тот поймет. У нее была масса достоинств. Я не хотел. Но и она. Ей не надо было. Зачем? При таком избытке достоинств и такое сказать! Нельзя же быть непроходимой дурой. Нельзя! Дура. Такое сказать! Нет, просто дура! Дура, дура, тебе говорю!
Любовь к Парижу
Официант принес счет в элегантной папочке на крохотном металлическом подносике. Берг, прикинув сдачу и будущие чаевые, положил в папочку зеленую купюру с готическим мостом и второй раз за эту минуту посмотрел на часы. Вероятно, официант решил, что посетитель торопится, но, если бы он действительно спешил, не стал бы, наверное, пить чашечку кофе более часа. Лицо Берга выражало досаду, быть может, растерянность, но отнюдь не нетерпение: он теперь сам не знал, куда и зачем пойдет. Просто пора уходить – встреча не состоялась. Ждать дальше было бессмысленно.
В этот момент и подошла к его столику рыжеволосая мадам, – минут двадцать назад ей уже довелось быть замеченной Бергом. Тогда ему бросилось в глаза необычное выражение лица – что, собственно, и отличало ее от других посетителей кафе, – какое-то восторженно-блаженное, словно ей что-то мерещилось чрезвычайно возвышенное и приятное; она одна сидела за столом, вот так улыбалась и бессмысленно водила пальцем по краю фужера, наполовину наполненного красным вином. В ней не угадывалось ничего специфически русского, но Берг почему-то решил, что наверняка русская, и, потеряв к ней интерес, отвернулся, чтобы больше не смотреть в ее сторону и не думать о ней. Теперь, услышав "Привет!", Берг несколько напрягся, сразу осознав, что зацепил ее взглядом тогда не случайно. Берг не был любителем встреч с прошлым. Время от времени он начинал жизнь с белого листа, не озадачивая себя подробной и долгой памятью.
– Так и думала, прилечу в Париж и кого-нибудь встречу. Можно? – присела к нему за стол.
Берг не знал, что говорить, поэтому так сказал, будто то имело значение:
– Едва не ушел.
– Здорово, – сказала она, широко улыбаясь. – Сколько же лет прошло? Десять, двенадцать?
Подсказка.
Но… Десять-двенадцать – это эпоха. Две эпохи. В масштабах берговских сроков десять-двенадцать – это позапрошлая жизнь.
Он не стал врать: "Ты совсем не изменилась", – он сдержался. Но, если бы так сказал, она бы поверила. Он видел, что она знает, что выглядит молодо – моложе, чем есть. И видел, что знает, что ее невозможно не помнить – как бы давно и в чьей бы жизни она ни мелькала.
Но она, по-видимому, не знала, а если знала, забыла, особенность Берга, доставлявшую ему множество неудобств, – его, как он сам считал, патологическое неумение запоминать лица. Это друзья-художники Берга были способны запоминать раз увиденное лицо едва ли не на всю оставшуюся жизнь, он же со своей стороны обладал другой профессиональной способностью (увы, в быту не дававшей ему никаких преференций) – держать в голове номера страниц, даты, формулировки, цитаты. Он мог почти дословно повторить свою же прошлогоднюю статью, но он забывал имена людей едва ли не в момент знакомства с ними, точнее, он просто не утруждал себя необходимостью запоминать их. Это можно было бы назвать безразличием к окружающим, а можно было назвать свойством головы. Такая у него голова. Имена из библиографических указателей он запоминал легко и надолго.
– Одно плохо в Париже, негде покурить по-человечески. А так здорово. Ты здесь живешь?
Вся сияет, и блеск в глазах. Пишите, господа художники, портрет счастливого человека.
– Не совсем, – ответил Берг.
Он по опыту знал, что если вспомнить имя, вспомнится все остальное.
– Слушай, – сказала она, – я тебе точно не помешала?
И он вспомнил – не имя еще, а то, что имя у нее было – в смысле было и есть – с прибамбасинкой, нестандартное. Типа Гертруды или даже Лукерии.
– А давай что-нибудь съедим, – неожиданно предложила его новоявленная визави, – съедим и выпьем. Тут подают какие-то невероятные устрицы. Или вот – хочешь улиток? Я плачу. Только без предрассудков, пожалуйста. У меня куча денег, и я просто обязана их все потратить в Париже.
Здрасьте-приехали – с какой еще стати она должна за него платить? От угощений Берг отказался категорически.
– Нет, ты должен обязательно что-нибудь выпить. Какого-нибудь элитного коньяка.
– Я не пью.
– Как не пьешь?
– Совсем не пью.
– Вот это да. И давно ты не пьешь?
– Около года.
– Ничего себе. Кто бы мог подумать. Помнишь, купались в фонтане?
– В пруду, – сказал Берг.
Она твердо сказала:
– В фонтане.
Он помнил, что не в фонтане, хотя плохо помнил, с кем и при каких обстоятельствах, и до какой степени коллективно, но если где, то только не в фонтане, хотя какая разница, пусть в фонтане будет. Но был пруд.
Он сказал:
– Ты на меня не смотри, хочешь, выпей и что-нибудь съешь.
Сами по себе купания где бы то ни было, равно как и походы по крышам, ни к чему особенному не отсылали – мало ли что вспомнится из того, что забылось. Молодые были, безбашенные.
– Я, пожалуй, еще бокал "Шато Жискур", если это тебя не будет смущать.
Она заказала бокал "Шато Жискур" на не вполне чистом английском, а когда Берг подтвердил, что отказывается даже от кофе (сколько ж можно), опять же по-английски, в присутствии официанта, сказала Бергу, что он не прав. Потом произнесла: "Минуточку", – и ушла в туалет.
У Берга был метод, он его сам придумал. Надо в уме повторять алфавит и на каждую букву вспоминать имена. Их на самом деле не много. Имен. (А букв еще меньше.) Обычно срабатывает.
А – Анна, Алена, Алина, Арина, Аглая… Б – Броня, Бэлла… В – Валя, Варя, Вика, еще Василиса… Г – Галина, Генриетта…
Сработало на И:
Ира, Инга, Илона – тут и щелкнуло в голове: Инна!
Инна. Инесса.
Гора с плеч.
Припоминание обрело хотя и смутные, но все ж очертания. Даже стали припоминаться детали контекста – имена пары-другой персонажей одного из тех необязательных кружков, с которыми в разное время пересекался главный круг знакомых Берга, – круг, в центре которого был готов Берг представить себя.
Берга иногда удивляло, что знакомству с ним некоторые люди придавали значение. Ничего лестного в том он для себя не находил. Было бы лучше, если бы его забывали вовремя.
Инесса вернулась.
– Короче говоря, – сказала Инесса, – с Юрочкой все покончено. Ты, наверное, не помнишь Юрочку?
Кого-кого, а уж Юрочку помнить он тем более не обязан.
– Мы потом с ним поженились. А теперь все. Четыре года прожили вместе.
Берг не хотел думать о Юрочке, но в памяти замерцал один кандидат на Юрочкину роль. Личность совершенно бесцветная. Берг даже удивился, что в его памяти способен себя обнаружить столь бесцветный персонаж.
– Здорово, – сказала Инесса, отняв от губ бокал вина, – просто счастье какое-то, там у окна сидел Хемингуэй, писал роман, представляешь?
– Тут многие побывали, – сказал Берг.
– Я все простить могла бы ему, всех любовниц, все измены, но Париж, Париж я ему никогда не прощу!.. Он меня ведь три года за нос водил. Ездил в Париж будто бы в командировки, иногда и в командировки, но не всегда!.. Больше всего он, знаешь, чего боялся? Чтобы я в Париж не сунулась. И правильно боялся. Тут у нас достаточно общих знакомых, все бы сразу раскрылось. Да ты и сам ее знаешь.
– Думаю, что нет, – сказал Берг.
– Ладно бы я из квартиры не вылезала, я ж по миру поездила! Я в Гонконге была. В Египте была. Даже в Новой Зеландии была. В Европе где только не была. Италию всю объездила – Милан, Венеция, Флоренция, Рим… А в Париже никогда не была. Только теперь вот. Не поверишь, я первый раз в Париже. Это он, это он меня от Парижа отговаривал. Это он мне про Париж гадости рассказывал. Ты можешь поверить в то, что я в то поверила?