С тех пор она начала словно бы уменьшаться - ссыхалась, "скукоживалась" - это слово откуда-то выкопал Костя, без особых причин ненавидевший ее. Сперва исчез у Варвары Борисовны белокурый шиньон. Обнаружилась гладко причесанная маленькая головка, где сквозь редкие седые волосики печально просвечивала неживая серовато-мучнистая кожа. Вместо туфель на высоком каблуке Варвара Борисовна стала носить войлочные заношенные шлепанцы, немилосердно шаркая ими.
От этого - но тут играли роль не только внешние причины - она словно бы вжалась в землю, как бы наполовину в нее ушла. И то, что осталось, тоже всем существом тосковало по земле, по последнему покою. А она жила.
Она стала ходить в церковь, и вместо прежнего аромата духов, за ней стлался стойкий запах ладана, свечей и еще чего-то холодного и неуловимого: близкой смерти?
Однажды, когда в доме никого не оказалось - Бутов был на работе, Наталья Михайловна ушла к заказчице, а Варвара Борисовна в церковь, - Костя снял все картины в комнате Варвары Борисовны, с корнем вырвал крюки, раздражавшие его дурацкие светильники и перенес старухины вещи частью в коридор, частью в темную каморку, а комнату занял сам.
- Как же так? - робко спросил Бутов, когда вернулся с работы.
- Надо самой уступать дорогу согласно правилам уличного движения, - поучительно ответил Костя. - Кто не умеет - дадим по мозгам.
Он говорил, ни на минуту не прекращая работы, перенося в старухину комнату ржавую рапиру, книги, диван-кровать, шкаф, гантели, стол, велосипедный насос и умело прилаживая свое имущество в подходящих местах.
Когда старуха под вечер вернулась из церкви, приборка уже закончилась. Она открыла было дверь в прежнее свое обиталище, все поняла, будто давно ожидала того, что произошло сегодня, часто закивала седенькой головкой на тонкой морщинистой шее и скрылась в каморке.
А Костя сказал вслед:
- Старикам, как говорится, почет, а молодым подавай жилплощадь.
Слыхала ли старуха Костино напутствие, неизвестно. А Бутов слышал, конечно. Но не вмешался. И в нем возникло ощущение предательства: что, вот, он совершил предательство и неизбежно сполна за него расплатится; так неизбежно, что если расплата не придет до его смерти, то, значит, есть другая, загробная жизнь, где она совершится, не может несовершиться.
Костя тем временем, что-то такое насвистывал, задвинул дверь в соседнюю комнату шкафом, совсем отделяясь от остальной квартиры.
И еще Бутов почувствовал, но не так четко, не так передаваемо словами, будто какая-то сила - жизнь? - влекла и влечет его по стержню бурного течения, где один берег пологий, в розоватой дымке - небытие до рождения, а другой - неразличимый глазом, хотя и близкий, - небытие после смерти. И к тому, что влечет вдоль русла, протянулись тугие, как струны, тросы; трос лопнет, и сразу из ничего, то есть не из "ничего", а из этой самой силы жизни, возникнет другой - "порядок в танковых войсках", как говорили в войну. Но вот тросы стали лопаться, не заменяясь, так что осталось их совсем ничего, и Бутова сносит к другому, уже различимому берегу. Такой именно картины зрительно не возникало - мысль вещь нагая и лишь потом обнаруживает свою суть - думалось проще: "все как-то становится ни к чему, больше и больше - ни к чему".
И думалось так, когда Наталья Михайловна впервые сказала нелепый стишок - "И страстью воспылал…", а в углах ее губ возникла улыбочка.
Думалось так, когда старуха скрылась в темной каморке, отделенной от коридора ситцевой занавеской; из каморки не доносилось ни звука, будто она умерла там в душной темноте; но не умерла же. А из бывшей старухиной комнаты звучали четкие Костины шаги и насвистывание.
Все ближе и ближе к неразличимому берегу.
Варвару Борисовну именно со дня ее переселения стали называть эта, точно самим себе всякий раз подтверждая, что старухи, собственно, и нет, а осталось нечто эфемерное, безымянное; а перед такою, почти несуществующей - какая же может быть вина?
Эта почти не выходила из комнаты, даже готовила себе там на электрической плитке. Прошмыгнет в туалет или на кухню за водой и обратно, как мышь в нору.
А иногда эта затаивалась за занавеской, караулила Костю, единственного человека на свете, к которому была привязана последней неразделенной любовью. В темноте прихожей она плохо видела и часто принимала Бутова за его сына, ловила за рукав и несмело гладила - почти не касаясь, почти по воздуху: "Котик… Котенька" - "с" она не выговаривала. Бутов затаил дыхание, чтобы она не узнала его. А она погладит и скроется в каморке.
Как-то Костя сказал:
- Эту бы в дом для престарелых: четырехразовое питание, уход. Есть у меня лоб знакомый - устроит.
Бутов промолчал. А Наталья Михайловна пожала плечами - Пускай копошится… Ненадолго…
- Как бы она со своей печуркой нас не спалила, - лениво возразил Костя, прерывая разговор.
2
Бутов стоял с деньгами в руке - не совсем тоненькой, весомой пачечкой - растерянный, переводя невидящий взгляд то на серое окно, то на жену, медленно застегивающую халатик. Он почти не воспринимал окружающее, потому что всеми силами вглядывался в самого себя, в свою сердцевину, в подсознанье, где обозначилось нечто обнадеживающее, странно томительное, молодое, - решение, знаменующее, как казалось, начало новой жизни.
Он вслушивался в это решение, сути которого не мог еще разобрать - что-то расплывчатое, - с недоверием, так сама мысль о нем противоречила, его подержанному, помятому и прибитому годами естеству, но и с надеждой: чего не случается?
Раньше начала часто приходили, и, хотя они с течением времени впадали в основной поток - мутный, медленный, даже еще больше замутняющийся от таких "впадений", - он начала любил, верил в них.
Ощущение начала новой жизни было, когда он - давно уже - писал стихи; оно повторялось при рождении чуть ли не каждой строчки. И в день демобилизации, даже не в день, а в ту секунду, когда он вдруг понял, что совершенно свободен, может ехать хоть к черту на рога; и когда он впервые осмелился поцеловать Наталью Михайловну, а она, отрываясь от его губ, с быстрой улыбкой сказала: "наконец-то"; и в день, когда он забрел к Варваре Борисовне - безо всякой корысти, просто как к единственной родственнице, а она предложила поселиться у нее, сразу ответив на все неразрешимые, казалось бы, вопросы; и в день, когда он встретил майора, однополчанина своего, хотя и очень нелюбимого, с тусклыми неподвижными глазами, спрятавшимися - хочется выразиться иначе - притаившимися - между припухших век; и майор с ходу предложил взять Бутова в Институт, которым теперь заведовал: "Ничего, мол, не боги горшки обжигают!"
И в день, когда он сначала не отыскал в коротеньком списке, вывешенном в вестибюле родилки, единственной долгожданной строки, важнейшей из всего, что могло произойти, важнейшей потому еще, что только она одна и могла утвердить зыбкое, иллюзорное, связывающее с Натальей Михайловной; а после эта строка выросла, бросилась в глаза - четко, крупно - да так и осталась; он мог бесконечно перечитывать: "Бутова Н. М. - мальчик 3700 грамм".
В пивной, куда он зашел отметить, случайный сосед по столику, ветхий старичок, которому Бутов на радостях поставил кружку, седенький, прозрачный, даже казалось - призрачный, прихлебывая пиво, беззвучно шелестел:
- Один факт, это когда ты излучаешь свое существо в пустоту, пока не иссякнет последний луч оного, и ты представляешь перед престолом Всевышнего как есть голенький. А иной факт, когда излучаешь существенность в другое, единокровное, и оно наполняется, светится, доколе очи твои различают свет, и еще позднее жизненного предела.
Шелестел что-то вроде этого.
Суть ощущения начала всегда была в том, что до того, как оно возникало - мгновенно, нежданно, - все в тебе вяло топорщилось в разные стороны - бессильными стебельками, желтой осенней травкой, схваченной и прибеленной морозцем. И вдруг всё распрямлялось, связывалось в жгут, как бы в мышцу, в нечто сильное, прямящееся. Связывалось иногда серьезным чем-то, а иногда самым, на первый взгляд, пустяком - но всегда связывалось все в тебе, даже самое отдаленное.
И сейчас начало, до того уже много лет не возникавшее, было в том, что нежданные деньги должны пойти не на хозяйство, где всех дыр не залатаешь, и не на отдачу долгов, а на "Радугу", "телик", как выражался Костик, давно и безнадежно мечтавший о хорошем телевизоре: "У нас, сколько ни будет - прожрем!"
В телевизоре все просто и ясно связывалось*. Они будут сидеть перед экраном ежевечерне. И в Наталье Михайловне от уютной близости пройдет отчужденность - так же внезапно пройдет, как внезапно появилась.
У телевизора хватит места и для Варвары Борисовны; про себя он сначала выразился привычно: "хватит места и для этой", но сразу поправился: "И для Варвары Борисовны". Исчезнет томительное ощущение греха, которое Бутов, хотя он и не верил в Бога, иначе назвать не мог, - смертного греха. Костик перестанет морщить и зажимать нос, отворачиваясь от старухи, будто она пахнет мертвечиной; привыкнет и перестанет.
Кроме ощущения греха, пройдет и другое, постыдное и не менее горькое - страх. Страх от того, что вот Варвара Борисовна стала этой. А за старухой его черед.
Кого еще?
Темный чуланчик, пренебрежение, отвращение родных, дом для престарелых; совсем непредставимое, темное, беспросветное существование, без малейшей надежды - пострашнее, чем смерть, к которой только такая жизнь и ведет.
После телепередачи они с Костиком посидят вдвоем, выкурят по сигарете, хотя Бутов давно бросил курить. Побеседуют по-мужски. И само собой возникнет у обоих ощущение "единокровного существа", как выразился не забывающийся шелестящий старичок.
…Бутов с отчаянием и надеждой взглянул на Наталью Михайловну, сжал в ладони хрусткие десятирублевки и выбежал из квартиры. У подъезда он разминулся с Костиком, возвращавшимся домой, пробежал несколько шагов, обернулся и победительно крикнул, что вот идет за "Радугой", и помахал тугой пачечкой.
Костик радостно закричал, чтобы покупал не в "Универсальном", а в фирменном - до метро, а там прямо по Знаменской.
- Знаю! Знаю! Через часок вернусь, - продолжая бежать, отозвался Бутов.
Было ощущение, что обязательно нужно поспеть до обеденного перерыва, что в этом "до" условие, неизвестно кем поставленное, какая-то, что ли, магия, а если телевизор "купится" после перерыва, "новой жизни" не бывать…
Он бы и поспел, но у выхода из "метро" его остановил этот - плотный рыжий в дубленке с рыжим цигейковым воротником и в такой же цигейковой шапке пирожком.
Придерживая Бутова щепотью правой руки, он длинно говорил что-то с неприятной искательной улыбочкой на толстом нагловатом лице; воспринимались только клочки фраз: "Я, так сказать, периферийный житель"; "у нас, образно выражаясь, идешь, а навстречу, извините, медведь"; "а тут напротив у каждого встречного на личике образованность - так бы и расцеловал, так бы и приобщился; вот головка-то, так сказать, извините, кругом пошла и дальше больше - кругом, кругом"; "а тут такое вполне безвыходное положение; вот и решился, так сказать, хотя вполне сознаю, что отвлекаю своей, извините, периферийной зачуханностью".
Клочки фраз были короткие и вдруг, когда, казалось, должен наконец проясниться смысл, обрывались, смысл проваливался в обрывы.
Голос был искательный, но с наглецой. И в улыбочке, и в глазах, желтых, как у кошки, но без блеска, неживых, а как песок - пустынных глазах - заключалась некоторая издевка.
Наконец Бутов разобрался, что желтоглазый спрашивает просто-напросто, как доехать до вокзала, и торопливо объяснил дорогу. Желтоглазый, продолжая крепко придерживать Бутова за рукав, попросил "повторить адресок". Повторил и все перепутал. Долго искал бумажку, чтобы записать "уже, так сказать, для окончательной верности".
Когда наконец желтоглазый скрылся в дверях метро, Бутов понял, что пешком ему не поспеть, и стал ожидать троллейбус. Тот, как назло, не появлялся минут двадцать. Подъезжая к нужной остановке, Бутов увидел закрытые двери огромного фирменного магазина.
Он стал прохаживаться по совершенно пустому тротуару - безлюдность могла показатьсястранной в этот деловой дневной час. Он шагал от одного фонарного столба к другому; что-то внутри в такт быстрым шагам повторяло и повторяло: бе-да, бе-да, бе-да - одно слово. Хотя разумом Бутов понимал, что ничего особенного не случилось, надо только потерпеть часок; хотя он вновь и вновь уговаривал себя, что "ничего особенного", и так хотел поверить своим словам, но не верил, все больше ссутуливался, бледнел, даже мертвел под тяжестью непонятной и тем самым непредотвратимой беды.
А потом кто-то крепко ухватил Бутова за рукав: и он узнал "периферийного жителя" по хватке когтистой его щепоти. Поднял глаза, увидел дубленку, рыжий воротник, рыжую шапку пирожком и, задыхаясь от негодования, даже со слезами в голосе, воскликнул:
- Да как вы смеете! Да когда это все…
Но осекся в крайней растерянности, не закончив фразы. Дело в том, что глаза у того "периферийного жителя" были желтые; он точно помнил - желтые, без блеска, пустынные, а сейчас с толстощекого лица в упор глядели серые глаза - тоже без блеска, но серые, как пепел, как зола, - выжженные.
Извинившись, Бутов пробормотал:
- Сходство поразительное. Просто трудно поверить…
- Очень даже бывает! - напористым, срывающимся на фальцет голосом, подхватил тот, в цигейковой шапке. - Игра, так сказать, природы. Приходится наблюдать и более, извините, удивительные явления.
- Так ведь не только лицо… Дубленка, шапка, фигура, голос… вообще…
- А это тоже "дубленка, шапка, фигура, голос, вообще", как вы изволили выразиться, - единственно игра природы. Да и то сказать - дубленочки изготовляются в тысячах экземпляров на предмет удовлетворения растущего спроса. Шапочки - соответственно. А люди?.. Те, если вдуматься, совершенно к одному ловчат. Как жуки. Поскольку нутришко одно, и наружность отчего бы стала разниться. На первый взгляд покажется: этот - "такой", а тот - "сякой"; но, в сущности, извините, исключительно - выпендреж, обман зрения.
Ни на минуту не умолкая, странный незнакомец подталкивал Бутова к черной "Волге" с открытой дверцей, стоявшей у самого края тротуара. Когда они очутились в машине, он быстро, словно фокусник - Бутов и слова не успел выговорить, пока это продолжалось, - извлек из кармана дубленки пакетик с колбасой, нарезанной аккуратными ломтиками, плоскую бутылку с яркой заграничной наклейкой, два зеленых пластмассовых стаканчика и, всунув один из них в руку Бутова, наполнил их; в другой руке Бутов продолжал сжимать деньги. Он странно захмелел сразу же, лишь только почувствовал спиртовой запах. С трудом ворочая словно бы распухшим языком, он сказал:
- Да я ведь не пью…
- Оно и ни к чему, если без повода, - подхватил собеседник.
- А тут, поскольку просвещенные личности встретились, так сказать, велением судьбы. И к тому же покупочка, извините, предстоит изрядная… Насчет покупочки угадано?..
Бутов стал пить мелкими глотками, как бы против воли.
- Ага. Собрался купить "Радугу", - сказал он, когда стаканчик опустел.
Два слога: "бе-да", "бе-да", - доносились одновременно и изнутри, и словно со стороны, очень издалека. Они звучали отрывисто и резко, как в армии "ать-два", "ать-два", когда идешь в ночном марше; каждый раз, прежде чем поставить ногу, представится, что там, во тьме бездонная пустота; больно перехватит дыхание, пока нога не утвердится на невидимой почве: "ать-два", "бе-да", "ать-два", "бе-да".
- А почему, извините, именно телевизор?
- Так уж… предмет длительного пользования, - неопределенно отозвался Бутов.
- Однако есть же, так сказать, предметы вечного!
- Ну уж и "вечного"… Как это может быть?
- А так, извините, может!
- Это вы… того… - тяжело ворочая словно распухшим языком, бормотал Бутов.
- А если я вам, извините, на фактах… Приобретете это самое "вечное"?..
- Отчего не приобрести, - Бутов попробовал улыбнуться.
- Заметано, - взвизгнул собеседник, и у Бутова все похолодело внутри - не только от неожиданного вскрика, но еще и потому, что он почувствовал и увидел: машина уже не стоит на месте, а с огромной скоростью мчится по городу знакомыми улицами, которые почему-то все до одной были тоже пусты.
- Куда это мы? С какой стати?! Да мне же…
- А вот с такой-сякой стати! - в голосе рыжего не оставалось и следа прежней искательности.
Машина мчалась уже не по городским улицам, а незнакомым шоссе, по бурым лужам, между шеренгами мокрых, мелкорослых деревьев. Ветровое стекло заляпала грязь. Сквозь прозрачные еще островки стекла бросалось в глаза, что и шоссе пусто: ни одной машины - ни встречной, ни попутной, - ни единого прохожего.
Бутов подумал: "Тут заключена ужасная, - именно ужасная! - странность. И нужно сейчас же, немедленно понять ее. После будет поздно!"
В голову пришло и совсем необъяснимое: "После - вовсе ничего не будет".
Уже не слышались шелест шин, короткие, как приглушенный крик, всплески воды в лужах, будто машина летела, не касаясь земли. С непонятной быстротой вечерело, день валился в ночь, как в болото. Огромное бледно-желтое солнце больше чем на треть ушло в землю, и лучи его плоско сквозили редкий строй придорожных деревьев, казавшихся почти черными, нестройностью своей и зыбкостью похожих на неловкие шеренги новобранцев.
Мотор взревел не как автомобильный обычный мотор, а похоже на танковый дизель, и машина разом остановилась.
Бутов, вслед за Рыжим, вышел из нее. Асфальт обрывался. Впереди и по сторонам насколько хватало глаз, простиралась болотистая равнина, расчлененная узкими тропинками на однообразные квадраты.
Рыжий там, впереди, бежал рысцой, и Бутов едва за ним поспевал, часто оступаясь в глубокие лужи с вязким дном; казалось, что и край земли где-то рядом, того и гляди шагнешь за него. Было темно - ни звезд, ни луны. Только на воде непрочной белесой пленкой тускнел отблеск недавно закатившегося - а казалось, утонувшего - солнца. Бутов то и дело терял из виду своего спутника, проводника по этой болотистой, тоскливой земле, "проклятого знакомца", как он говорил про себя, и всякий раз испытывал чувство безнадежности.
Впрочем, когда он снова нашаривал глазами Рыжего - теперь вернее было сказать "Черного", - на душе не становилось легче. Именно тяжесть, непосильную и все время нарастающую, Бутов ощущал яснее всего, может быть, даже - единственно из всего: тяжесть души, ставшей почти свинцовой, комьев грязи, налипших на ботинках, насквозь промокшего драпового пальто, сырой темноты, страха, словно впечатывавших его все глубже в белесо-черную топь, тяжесть войны, несчастий, всего пережитого.