Дни - Владимир Гусев 9 стр.


Деловито идет Сашка Павлов. Пиджак расстегнут, молния на голубой тенниске разошлась до пупа, руки в широких карманах раздувают брюки. Он перешагивает через заборчик и задевает плечом Ирину. Оглядывается.

- А, это ты, Иринка. Чего стоишь?

- Смотрю.

- А чего ж ты тут-то, сзади их?

Берет Ирину за плечи и ведет к скамейке. Она немного упирается, но, загребая тапками песок, все-таки продвигается вперед.

- Мне нельзя играть, - говорит Ирина.

- Зачем играть? Ты и не будешь играть. Будешь смотреть. Смотри, наблюдай. Люди веселятся.

- Мне нельзя. У меня от шума видение.

- Ну и что, видение? Хорошо, что видение, - с нарочитой деловитостью продолжает Сашка. - А ты не слушай. Забила тебе мозги твоя бабка, поповка старая.

- Неее… Это не бабушка. Это врач, Анна Павловна. А бабушка, она тоже, но это она их слушает…

- А ты - не слушай. Поиграть, посмотреть на людей всякому можно. Врачи-грачи… Вы, мадамы, посадите человека. Давай, Иринка, давай. Ты не бойся. Столкни вот ее, и все, - пихает он толстую Клавку в красной кофте. Та взвизгивает. Для этого Сашка и провел весь номер. Но все-таки он уже вошел в раж и командует, тряся барашковым чубом: - Раздвиньтесь! Дайте сесть!

Ирину усаживают посреди скамейки. Она, улыбаясь, смотрит на игру. Какая-то девушка - гостья за лавкой - взглядывает на подругу, подняв брови, подкивнув чуть вверх: "Что, мол, это?" Подруга вертит у виска пальцем.

На площадке продолжается яростная рубка. Сетка очень низкая, провисшая, и все молотят как попало. Мишка, шофер, не выпуская изо рта папиросы и оскалив зубы, остервенело долбит вниз всякий мяч, который к нему попадает. Он самый близкий к скамейке (играют без переходов). При этом делает вид, что он прыгает: поддает ногой вперед, выгибает спину. Но прыгать, с его ростом, надобности нет. Но играть он все-таки не умеет и часто бьет в сетку. Мяч сильно надувает ее, режется по ячейкам вдоль сетки, веревки скрипят.

- Мишка! Тоже мне резак! С-под пуза-то не руби! - кричат соседи.

- Ни-че-воооо!! - рычит Михаил, вновь устремляясь на мяч.

…Ирина сначала задумчиво наблюдала за игрой.

Потом горькое волнение пошло в ней, сердце само, без причин, стало биться крепче, все в ней напряглось и никак не опадало. Она уж знала, что это приближается то самое. Стук по мячу - как легкие удары по голове; перед глазами мелькало, но нить и смысл игры потерялись. Она все видела, но как бы забыла, что ее глаза умеют видеть и видят… Перед ней сновали загорелые руки, пыльные майки; она сидела на лавке у самой бровки площадки, другие девушки тесно сдавили ее с боков - на маленькой доске ухитрились угнездиться человек двенадцать; она почти осязаемо чувствовала развинченную силу, упругость Мишкиного тела, особенно ощутимую сейчас для нее - для человека, долго сидевшего неподвижно и скованно, немного озябшего со спины; и где-то глубоко и в стороне сознания все это в ней и отпечатывалось. Но между нею и всем происходящим, как ей казалось, - между нею и ее глазами было и другое - другая жизнь, другая картина, другие люди, жесты, движения. Они становились все настойчивей, все отчетливей. И вот они заговорили, задвигались совсем уж уверенно, ясно. И лишь где-то сбоку, как прозрачные, бесплотные, но немного мешающие, раздражающие тени, кто-то постукивал, прыгал, кричали петушистые голоса.

А перед ней было тихое село. Повисшие заборы, тяжелые от вишен, рвущихся на дорогу курчавыми ветками, мелькающих над нею многими кровавыми глазенками. Сквозь эту зелень и ветки - белые стены хаток…

Ей шесть лет, она, подпрыгивая и самолетиком взмахивая руками, бежит, минуя засохшие колеи.

- Мама, открой!

Долбит в свою калитку с резным верхом.

Мама открывает, она в ситцевом платьице - красное с синим - и в платочке - белое с синим.

- Ты где же бегаешь, проказница, папа сейчас явится. Будет кричать: где младшенькая?

Мама мягкая, а папа другой, твердый, но тоже хороший.

Ирина, сидя под вишней за столиком, врытым в землю на одной ножке, ковыряет деревянной ложкой в тарелке с пшенной кашей с молоком. А вон и папа идет.

- Папа!

Соскакивает, бежит.

- Здра-а-авствуй, дочка, - тянет папа, беря ее стульчиком на руки. - Как дела?

Дочка обнимает его и трется щекой о щетинку. Потом, надув губки, смотрит ему в лицо. Его "здра-а-авствуй" - не такое, как надо: никогда так папа не тянул. Неприятно, не так. И улыбается он не так, а нарочно, а сам не хочет. Он ее не любит, а только притворяется.

- Папа, а чего ты, - говорит Ирина, отстраняясь от него, глядя на его губы и тренькая по ним пальцами. - Ты чего мне привез?

- Ничего я, дочка, тебе не привез, - говорит папа, спуская ее на землю и глядя на маму поверх Ирининой головы, глядя уже по-взрослому: так что сразу делается обидно: зачем я маленькая, и зачем папа не с одной со мной разговаривает.

- Ничего не привез, - повторяет папа, глядя на маму. - А привез я, что лучше тебе не смотреть.

И глаза у папы плохие, не двигаются и твердые.

Ирина стоит, сцепив перед собой руки на передничке с кармашками, и, по-прежнему надув губки, исподлобья смотрит вверх, на них. А они - друг на друга. Глаза у мамы тоже как все равно замерзают.

- Опять привезли, Андрей? - говорит она, а губы дергаются.

- Семеро. Да наших двое.

- Наших!.. Батюшки!.. Кого же наших?

Ирина начинает нарочно тереть кулаком глаз, но на нее совсем не смотрят.

- Добромильца и Викулова. Ладно, дай поесть.

- Это Витьку Добромильца?! Ба-а-атюшки…

- Завтра опять едем. Пошли, надо обедать.

- А я не пущу, - начинает потихоньку, как будто стыдясь, стараясь спрятать все лицо в кулаки, всхлипывать мама. - Что за жизнь…

- Ладно. А ты чего стоишь, доча? Беги, беги.

Ирина запомнила этот день, потому что и вечер тогда был тоже плохой. Мама ни на кого из детей не смотрела, как все равно их и не было. Они бродили по комнате, боялись играть и ссориться, боялись и плакать. Огонь в керосиновой лампе прыгал, и по стене тоже прыгало, и это тоже было страшно, а ведь с огнем так было и раньше, каждый вечер. Мама сидела за столом и говорила непохожим голосом, а соседка тетя Дарья обнимала ее за плечи и тоже говорила.

- Когда ж это кончится… Андрюша волк волком… Война уже кончилась, а мы по этим заставам, все по заставам… На фронте был - уж ладно, там все, так все… А тут - нате, всю войну прошел, как жив остался - не знаю, а тут вспомнили… пограничник… у него семья, дети, могли бы пожалеть… Что ж я ребят с собой таскаю, насмотрятся они на всю жизнь… Да и дрожишь за них - того гляди, всех нас перережут… Им, этим бендерам, никого не жаль, они как волки… Ведь подумать: опять двое убитых, да тех семерых привезли… свалили, как дрова, под сараем… Каково детям смотреть, как людей штабелями возят… Ох, не могу…

- Ну, тише, тише, Надежда, - как будто со злостью говорила тетя Дарья. - И мой ведь так же. Чего уж ты. И мой ведь.

Так они долго шептали и волновались за столом, а потом вспомнили про детей и уложили их спать. Наутро Ирина побежала на улицу. Было солнце, зеленое, голубое. Только она вышла за калитку, как увидела, что из соседней калитки выскочил Мишка, тети Дарьин сын, и бросился вдоль забора, на ходу оглядываясь, зазывая рукой ("айда") и горячо вопя:

- Ирка, скорей, там убитых еще привезли! Бендеровцев и наших тоже!

Ирина кинулась за ним. Они пробежали вдоль забора, свернули на площадку перед "Заставой" (раньше там была контора), заросшую светлой травой, под солнцем желтой. У входа в "Заставу" всегда толпились люди, а сейчас было пусто, а люди шли во двор заставы. Мишка и Ирина тоже побежали туда: обскочили вокруг дома и через дырку в заборе, сделанном из острых камней, обмазанных серой глиной - Ирина впопыхах порезала руку, где оспа, - пролезли во двор, к сараям, словно бы прижатым тесно друг к другу. Во дворе был непонятный запах. Остановились тут же у забора и стали смотреть. Двое папиных красноармейцев распрягали лошадей. В телегах лежало накрытое и сидели люди, заложив руки назад. Папа - весь маленький рядом со своими бойцами, с красным лицом - стоял, расставив ноги, сунув руки в карманы, и смотрел на телеги. Во дворе много народу, видно было плохо. Вот папа закричал так, как он кричал на маму, когда был пьяный:

- Чего глядишь! Приказано?

Мишка и Ирина протолкнулись поближе. Никто на них не смотрел: жестко, сильно хрустели вокруг по белым камешкам, перемешанным с травой, пыльные и стопудовые сапоги. Раньше, увидев детей, солдаты начинали ходить осторожно, обходили их своими сапогами; а теперь нужно самим уворачиваться от ног, а то задавят.

С телег, держа под мышки и за ноги, стали снимать людей. Это были убитые. Сначала снимали с той телеги, где сидели и живые, руки назад. Там убитые были в кожаных, блестящих, или в темных куртках, или даже просто в вышитых розовым рубашках, в каких здесь ходят деревенские. Некоторым на лица надвинуты кепки и шапки, похожие на колпаки. Людей относили к сараю и складывали у стены одного к другому. Получился целый ровный ряд, как шпалы на железной дороге. Лица у всех у них были как и у живых, только уже не такие, а совсем мертвые, мертвые. И как будто сделаны из глины и покрашены мелом. Тот, что лежал с краю, был виден даже очень хорошо. У него лицо светло-коричневое с большими темно-коричневыми пятнами, как от загара, когда облезаешь кусочками и шкурочками. Закрытых глаз как будто и совсем нету, такие глубокие ямки под лбом; лоб казался очень большим, сильно выпирал вверх. Вообще, лицо было очень похоже на их новогоднюю маску "Клоун". Ирина смотрела… Во всем это было новое; больше она как будто ничего не чувствовала.

Ряд получился почти во всю стену.

- Своих снять, - кричащим голосом, но не громко сказал папа.

С другой телеги стали брать под мышки и за ноги людей в зеленом, папиных бойцов. Среди женщин, маминых подруг - это были жены командиров, местных сюда не пускали, - раздались непривычные вой и стоны.

- Увести баб, - приказал папа.

Начали толпиться, суетиться еще больше, а людей все носили и носили в тень под дровяной сарай, стоявший рядом с первым, стена в стену. Один солдат, который, неся, шел впереди своего товарища, неожиданно так толкнул ногой распилочные козлы, которые были у него на дороге, что они треснули и далеко отлетели.

И вот убитым не хватило места.

- Товарищ майор, куда класть? Там солнце, - осторожно, очень недобро сказал солдат, подходя к папе и потихоньку обтирая руки о гимнастерку с боков и, морщась, поглядывая на ладони.

Папа подошел к двери сарая, легко сбитой из неструганых досок, сорвал ее, запертую на замок, с дребезжащих петель. Заглянул в сарай.

- Давай сюда. Есть куда. Кого несете-то?

Он заглянул в лицо убитого.

- Погоди. И Сашка тоже убит?! Сашка?

Он спросил это спокойно, прикоснувшись себе ко лбу, но вокруг все вдруг затихли и остановились, а через секунду один солдат вдруг схватил сзади папу за локти.

- Ты что? К стенке хочешь? Мало тебе этих? - оглянувшись через плечо, тяжело сказал папа. Солдат отпустил его.

И тут папа вдруг сразу как будто проснулся, стал весь быстрым, мелькающим, побежал к телеге, где сидели бендеровцы, руки назад, и ткнул пальцем в одного:

- А ну. Вот этого. Снять.

Двое наших солдат, схватив под мышки, стащили того с телеги и поставили перед папой.

- Ты Грач? - спросил папа.

- Да, пане майор.

- Ты пилил Витьку Строгого? Нашего бойца?

Грач молчал, глядя на папу.

- Взять, - повернулся папа к своим. - А ну, Иванов, Султанов, берите пилу. Вон. Поставить козлы.

Никто не шевелился.

- Ну!!!

Солдаты, мельтеша, роняя, поставили козлы. Из сарая появился с пилой Султанов - черный, загорелый, с кудрявым чубом, достававшим до его позеленевшей щеки.

- Клади!

- Товарищ майор.

- Молчать! Под расстрел пойдешь… Клади.

Легкие буковые козлы, неровные и раскоряченные, хрустнули под живым человеком. Один солдат, как дрова, поднимаемые в охапке, присев, держал в объятиях ноги в сапогах. Двое, с другого конца, зажали руки и плечи. Бендеровец молчал. Солнце пекло. Жарища и тишина были во дворе, из людей никто не разговаривал; всех как словно ударили по голове, когда человек еще стоит, но сейчас упадет.

- Начинай!

Иванов и Султанов, как заколдованные, начали прилаживать зубцы к животу, поднимавшемуся и опускавшемуся, потому что бендеровец дышал. Двигался его ремень с желтой пряжкой. Пила увязала, потрескивала о шерстяную куртку.

И тут, как маленькая лошадка, громко завизжала девочка. Ирине самой стало страшно от этого визга. А визжала это она сама, сильно, долго.

- Папка! Папка! - кричала она, уже лежа почему-то на земле и что есть мочи дергая руками и ногами, отвернув лицо от травы, перемешанной с твердым, с камнями.

Потом все взбеленились, жутко всполошились, отца держали, обкручивали веревкой, сдернутой с поленницы, он отбивался, лицо у него было красное, как натертое снегом. Бендеровец стоял рядом и хмуро смотрел на кучку борющихся людей.

Вечером мама, всхлипывая, говорила тете Дарье:

- Еще неизвестно, что будет… Врач не признал психической ненормальности… А какой уж - мне ли не знать… По ночам не спит, кричит, весь как бешеный… А как распилили они тогда этого, Строгого, так он с тех пор уж весь не в себе… А тут Сашку убили - он его как сына принимал… Любил…

Но Ирина не понимала маминых слов. Она лежала в кровати, и ей было страшно. Страх так и не проходил с самого того часа, когда дядю хотели пилить, и до вечера.

И когда ей скоро сказали, что папа еще не вернулся из гор, но скоро придет, а он не приходил, ей тоже было только страшно, а не жалко папу.

Через три года, после смерти мамы, она стала жить с бабушкой; других детей отправили к маминому брату, и никто не знает, где они. Все семейство распалось, рассыпалось. Она перестала бояться всех людей, потому что весь страх, который был у нее в душе, перешел в это видение. Маленькой затянутой ранкой оно жило у нее в груди, но тонкая пленка, закрывавшая его, всегда готова была исчезнуть. И тогда видение показывалось. Но уже не растекалось на всю душу.

Вот баболька - добрая и умная. Но и она говорит, что Ире даже немного нельзя волноваться. А Ире хотелось бы этого. Но нельзя, больно.

Ирина встает и хочет уходить.

- Куда ты? Посиди, посиди. Ирина, посмотри, как играют, куда тебе спешить, - с виноватым видом упрашивают девушки, соседи по лавке.

- Не… мне нельзя… мне нельзя, - так же виновато говорит Ирина.

И уходит с площадки.

ВОЛОДЯ
(Психологический набросок)

Сам я на войне не был и боя никогда не видел. Поэтому я боюсь, что совершенно не смогу передать впечатления, которое произвел на меня рассказ одного из моих старших товарищей. Впрочем, он и сам больше говорил не о себе, а о другом. Но все-таки попробую, потому что не могу оставлять это про себя, загонять в себя. Хотя, возможно, я и не скажу ничего такого, что мы уже сотни раз не слышали о войне.

После слишком затянувшегося заседания мы вышли на улицу. Было морозно, машины пускали по дороге облака удивительно четкого, как бы врисовывающегося в воздух белого дыма, люди бежали торопливо и эдак подсогнувшись; у каждого, наверно, мысль: "Скорей бы домой… морозец чертов". Нас было четверо, я самый младший. В голове после душной, маленькой аудитории, где к тому же недавно покрасили столы какой-то чрезмерно ароматной краской, было мутно и тяжело; время было позднее. Решив, что вечер все равно пропал, работать никто не сможет, мы постановили зайти "проветриться" в ближайший не то ресторанчик, не то кафетерий. От этой мысли все сразу повеселели, и разговор заранее оживился. Все стали вспоминать что-то заветное и задушевное, а Николай Николаевич сказал, глядя на проносящиеся стайки машин:

- Смотрите, как дымят на морозце. Как на фронте. Особую одну историю я запомнил с войны, до сих пор все не могу… М-да.

- А что? - спросили мы.

- Да нет, ничего, - сказал он. - Это надо долго и подробно рассказывать, а то не произведет впечатления. Внешне там не было ничего такого, чего бы все уже не знали о войне. Поэтому трудно рассказывать.

Говорил он ровным и плавным голосом, немного машинально, будто наизусть; и мы не обратили на его слова особенного внимания, сочтя их за обычный предресторанный трепчик. Именно то, что сидит в человеке слишком глубоко, часто выглядит неискренним, когда его переводят в слова… А может, каждый инстинктивно почувствовал, что "эту тему" следует сейчас отставить: у нынешнего человека, особенного пожилого, слишком много накопилось тем, о которых не поговоришь в компании, и все давно привыкли к таким мгновенным обходам и умолчаниям. Как бы то ни было, разговор перебросился на другое, и мы забыли об ужасах Николая Николаевича. Но он после этого и по дороге, и уже в самом ресторане, где мы "абонировали" уютный стол в самом углу, все помалкивал и выстревал из общей беседы, кряхтел, дымил папиросами. Мы, конечно, не очень от этого волновались; мало ли у кого какое настроение. Но скоро он, пыхтя и задумчиво глядя в одну точку мимо меня (который сидел рядом), сказал:

- Братцы. Все-таки я думаю вам рассказать ту историю, помните, про атаку… Вот не могу отделаться, - хмуро, грубовато добавил он. - Понимаю, что пора забыть, а что делать?

Мы серьезно и молча уставились на него, ожидая рассказа и без особых пояснений понимая его настроение… Николай Николаевич был среднего роста, лысоватый сверху человек сорока лет, с крупным лицом, мышцы которого были теперь слишком уж дряблы и рыхлы, большим и толстым носом, кротиными глазками, которые сейчас грустно глядели в одну точку.

- Я тогда был парнишкой и попал в партизанский отряд: в моем селе оказались немцы, - заговорил Николай Николаевич. - Это недалеко отсюда, там вот, между Калугой и Орлом, подальше Мценска. Эти "омчанские" как раз рядом, а мы уже другие, никакие. Сейчас во мне уже ничего деревенского не осталось, да я и был-то сыном городской учительницы, которая поехала в деревню вслед за мужем (моим отцом), когда организовывали политотделы. Отец в политотдел, а она учительницей, в райцентр. Но это все неважно; так я до утра не расскажу.

Отец остался районным работником, потом его взяли в армию, сразу же убили летом, а мы с матерью не успели уехать, она как раз заболела воспалением легких. И потом лежала при немцах. А меня один там знакомый отца, партработник, забрал к себе в отряд. Я там, конечно, особенно не воевал, просто помогал чем мог.

Назад Дальше