См. статью Любовь - Давид Гроссман 18 стр.


Я вижу, как ты сочувственно качаешь головой, слушая о моих неуклюжих поползновениях воспроизвести дедушкин рассказ. Я готов поспорить, что ты шепчешь сейчас про себя: "Если так он пишет - а ведь я заранее предполагала, что именно так он и пишет! - лишь бы только не вздумал писать обо мне. Не попытался и меня засушить на своих листах, опреснить в своих тетрадях. Потому что обо мне, дорогой ты мой, нужно писать пламенно, дико, с яростью и со страстью. Чернилами, которые изготовляют из единственных в своем роде веществ, из самых жгучих смесей мужского и женского начала, из квинтэссенции жизненных соков. А не так, мой милый…"

Но слушай - прислушайся все-таки к моим словам.

Я силился записать рассказ Аншела Вассермана и регулярно, раз за разом, не справлялся. Начинал писать - и моя жизнь цепенела и останавливалась. Греческий философ Зенон утверждал в одном из своих знаменитых парадоксов: тело, движущееся в пространстве, никогда не сможет преодолеть расстояние между одной точкой и другой, поскольку это расстояние можно снова и снова, до бесконечности, делить на два отрезка, и каждый раз потребуется преодолеть новое, пусть и меньшее расстояние, прежде чем удастся продвинуться вперед, но, поскольку число этих расстояний бесконечно, задача в конечном счете невыполнима. Именно это и случилось со мной: я писал, не в состоянии продвинуться от одного абзаца к другому, от одного слова к следующему. От мысли к мысли. Перо зарывалось в бумагу и застревало. Такое ужасающее спотыкание. У меня уже был свой постоянный стол в библиотеке института "Яд ва-Шем", и библиотекарши прекрасно знали меня. Ежедневно в десять утра я захлопывал книги, с которыми работал, и шел перекусить в маленький буфет. Брал хлебец, крутое яйцо и помидор, а потом кофе и чудесную сдобную булочку, из тех, что продаются только там. Прислушивался к разговорам окружающих, которые рассуждали о детях и о последней зарплате. И думал с отчаянием: где-то тут, в этом огромном здании, находится пустая Белая комната, стены которой сделаны из особо тонкой пленки, но я не нахожу ее.

В пять вечера Рут ехала на нашем побитом "мини-майноре" с работы и по пути подбирала меня. Бросала на меня тревожный взгляд, когда я садился в машину, все понимала и стискивала губы, чтобы не произнести чего-нибудь такого, что может послужить предлогом для очередной ссоры. Тогда у нас еще не было детей. Ярив еще не появился на свет. Она проходила всякие мерзкие и дорогие процедуры, и я не желал ничего знать об этом. Платить - пожалуйста. Сколько потребуется. Каждое утро в шесть тридцать ровно делать то, от чего бывают дети, - на это я тоже был согласен. Но выслушивать отвратные подробности об инъекциях и их действии и прочих гадостях - нет, госпожа моя, увольте. Она не могла предъявлять мне претензий: была заранее, еще до того, как мы поженились, предупреждена, что я не умею прийти на помощь, когда во мне действительно нуждаются. Не всякий способен на это. Тем не менее, считал я, мы заключили честную сделку, потому что и я не ожидал помощи ни от кого. От нее тоже. Разумеется, эти разговоры злили ее, иногда, возвращаясь из клиники очередного своего гинекологического божка, она накидывалась на меня с такой злобой, о существовании которой, по-видимому, и сама не подозревала. Никогда прежде я не видел ее в таком бешенстве: все тормоза летели, всякая осторожность и сдержанность забывались. Ее лицо, широкое и грузное, не слишком заботливо отшлифованное природой, постоянно пребывающее на зыбкой грани между обаянием и крестьянским здоровьем, уродливо перекашивалось и становилось по-настоящему скотским от душившей ее ненависти. Я, как всегда, оставался холоден и уравновешен, только заботился о том, чтобы она не причинила себе вреда этим взрывом истерики. Иногда, правда, у меня просто не оставалось выбора, и приходилось дать ей пощечину - быструю и точную, - тогда она успокаивалась, сжималась в комочек и засыпала с постепенно затихающим воем и плачем. Я презирал ее за всю грязь, которая вырывалась из нее, когда она орала на меня. Но вместе с тем ощущал, что этот мгновенный острый приступ буйства очищает ее. Ей ничего не стоило встряхнуться и любить меня после этого. В женщинах есть нечто такое, чего я никогда не пойму. "Ты сам не веришь тому, что говоришь, - утешалась она. - Мстишь мне за какой-то конфликт с самим собой, и это непорядочно, Момик".

Возможно, она была права. Не знаю. Иногда я так жажду искупления. Могу заплакать от сентиментального волнения, когда воображаю, что вот - она будет очень больна, и я спасу ей жизнь, пожертвовав свою почку. Дальше этого мои фантазии не идут, я не могу изобрести поступка более благородного. Иногда я буквально призываю что-нибудь такое. Вот когда ей откроется правда! Вся жизнь со мной вдруг приобретет в ее глазах совершенно иной смысл. Она поймет и пожалеет меня. Любимый мой, в каком аду ты жил все время!

Я пытался двигаться в другом направлении. Зимой тысяча девятьсот сорок шестого в Варшаве, в обыкновенной школе, проходил суд над Рудольфом Хёссом, начальником лагеря Освенцим. В течение нескольких недель я тешился идеей дополнить этот процесс персональным обвинением: Аншел Вассерман против Рудольфа Хёсса. Уже подготовил несколько неплохих вариантов прений между сторонами. Сумеет ли Вассерман победить и уничтожить Хёсса? Со свидетельского места поднимался мой дедушка и проклинал Хёсса страшными проклятиями. В результате лицо Хёсса делалось удивительно похожим на антисемитские карикатуры из "Штюрмера". "И теперь, - объявлял дедушка Аншел свой приговор нацисту, - ты свободен, герр Хёсс. Иди скитаться по миру, и да сжалится Господь над твоей грешной душой". Я работал над этим несколько месяцев. Решил последовать благожелательному совету Рут, а также бросить вызов насмешкам Аялы и пренебречь фактами. Я писал как в лихорадке. Знакомое назойливое звучание нарастало во мне. Теперь я мог в точности различить - это именно та мучительная монотонная интонация, с которой дедушка тянул свой рассказ двадцать пять лет назад. Но это была лишь мелодия без слов. Иногда мне начинало казаться, что окружающие тоже слышат ее.

Но и эта попытка не удалась. Повествование захлебнулось. Я не сумел заставить Аншела Вассермана взглянуть в лицо Хёсса. Есть, как видно, вещи, которых ты не можешь требовать даже от героев рассказа, который сам пишешь. Сочиняя стихи, я никогда не задумывался об этом. Возможно, потому, что в стихах ни разу не сталкивал двух людей лицом к лицу.

- Возможно, - согласилась Рут, - но твой дедушка и Хёсс, в конце концов, только двое людей, и позволь случиться тому, что должно было случиться между ними.

- Если б только я знал, что случается между двумя людьми, - сказал я ей. - Я должен вернуться к своему стилю работы и опираться только на факты. В людях я, как видно, не разбираюсь. Не каждый способен на все вместе, верно?

Я искал в номерах "Таймса" за ноябрь сорок шестого. И нашел. Наш представитель в Варшаве сообщает о процессе десятилетия: "Свидетели сидели за школьными партами, по двое за каждой партой. Преступник, Хёсс, с печальным вдумчивым взглядом, был одет в светло-зеленую форму". Я продолжал читать и выписал новое слово, которое почерпнул из отчета: "людовойце". Слово, которое было специально изобретено в польском языке для этого случая, для суда над Хёссом. Людовойце - осуществляющий геноцид, планомерное истребление целого народа. Слово "убийца", разумеется, оказалось тут недостаточным. Если когда-нибудь мне удастся воплотить свою давнюю мечту и составить первую энциклопедию Катастрофы - жертвы и палачи по соседству друг с другом, - я внесу туда понятие "людовойце". Снег шел за окнами школы в варшавском районе Прага. Кстати: у снега в лагерях уничтожения был особый запах из-за опадавшего на него пепла. Что случится со мной однажды, когда все эти факты взорвутся во мне? Я хочу писать и не в состоянии преодолеть какой-то барьер в собственной душе, отпустить некий тормоз. Каждый шаг становится невозможным из-за половины шага, которую необходимо сделать прежде. Я попал в ловушку парадокса Зенона. Обвинитель на процессе сказал Хёссу: "Подсудимый, нет никакой возможности полностью зачитать обвинительное заключение из-за его объема. Оно занимает двадцать один том, по триста печатных страниц в каждом, содержащих подробное описание ваших злодеяний. Поэтому я открою заседание простым вопросом: вы обвиняетесь в убийстве четырех миллионов людей. Признает ли подсудимый себя виновным?" Обвиняемый задумался на минуту, наморщил лоб, потом перевел глаза на судей и сказал: "Да, господа судьи, я признаю. Однако согласно моему подсчету я уничтожил всего лишь два с половиной миллиона".

- К черту пунктуальность! - сказала Аяла. Лицо ее сделалось бледным, как всегда, когда она действительно волнуется. - Подумай только, сколько раз этот человек убил самого себя, если смог произнести эту фразу.

- Мертвец, - произнесла Рут, потрясенная и подавленная. - Разница в полтора миллиона… Мертвец!

- У меня не хватает сил на это, - простонал я в ответ каждой из них по отдельности.

- Спроси у своего дедушки, - посоветовала Аяла раздраженно, - может, тогда поймешь, наконец, что ты должен сделать.

- Но я ничего не знаю ни о нем, ни о его истории.

- Он был старый человек, который рассказывал нечто этому Найгелю. Вопреки всему он остался в живых. Наци капут, а он выжил. Если ты настаиваешь на том, что тебе требуются факты, вот они - все необходимые факты. Отсюда и далее ты должен писать жертвенно. А не вдумчиво и рассудительно.

Она имела в виду Белую комнату, о которой поведала мне в первую нашу встречу. Я сказал:

- О том, что произошло там, нужно рассказывать, оперируя исключительно сухими фактами. А если нет - у меня вообще нет никакого права касаться этой раны.

Она:

- Нужно писать человеческим языком, Шломик. И это все. Но это очень много. Нужны почти что стихи.

Помнится, я еще пытался спорить:

- Профессор Адорно сказал, что после Освенцима невозможно писать стихи.

- Но в Освенциме находились люди, - произнесла Рут раздельно, со свойственным ей тяжеловесным упорством, - стало быть, стихи возможны. То есть…

- То есть!.. - воскликнула Аяла пылко, и красные точечки выступили на ее круглых щеках, - не совсем стихи, не в рифму или с четким ритмом, но обыкновенной речью двух людей, только это, и пусть будут естественные заминки, толика понимания и смущения, страдания и осторожности. Подумай, как мало!..

Но для этого требовалась в основном смелость, а у меня, разумеется…

Ну, молодец - теперь ты преуспела.

Уже в течение нескольких минут ты пытаешься определить мое точное местонахождение на молу. Я почувствовал, что ты рыщешь там, в темноте, но на мгновение вообразил, что это из-за моего рассказа, который в конце концов тронул твое сердце. Видел, как ты выплескиваешь на бедных обескураженных рыболовов справа и слева от меня полные лохани особо просоленной воды, хранящейся в твоих самых прохладных подвалах, слышал их чертыханья и проклятия - как они кричат друг другу: ну что такое! Что за говенное море сегодня! И не понимал, что на самом деле с тобой происходит, - пока не сообразил…

Но, пойми, твое оружие так смехотворно, так убого, когда ты пытаешься применить его против столба на суше! Я и так уже насквозь промок, поэтому мне нечего терять, и в знак моего великодушия - дабы продемонстрировать тебе широту моей натуры и сделать очевидной твою мелочность - я расскажу тебе сейчас о Бруно и, главным образом, о тебе самой. Ты ведь обожаешь это. Как маленькая девочка, ожидающая услышать свое имя в сказке, которую мама читает ей перед сном.

Я пропущу те главы, которые не касаются тебя и содержат составление писем и обращений, отправленных мною в Варшаву, все эти скучные унизительные хлопоты: просьбы, сбор рекомендаций, любезную протекцию моего издателя. Не стану зачитывать список маминых указаний - мама была чрезвычайно обеспокоена моим намереньем ехать в страну Там и снабдила меня двадцать одним пустым конвертом с ее адресом, чтобы я "каждый день подавал признаки жизни", и, кроме того, десятью пачками нейлоновых носков на продажу на черном рынке ("На всякий случай, а вдруг у тебя кончатся деньги!"). Несмотря на мое сопротивление, с присущей ей хитростью все-таки умудрилась подсунуть потихоньку все десять пачек мне в чемодан. Печальное прощание с Рути ("Дай Бог, чтобы ты нашел наконец то, что ищешь, и мы смогли начать жить"). Полет, чемодан, который "пропал" в польской таможне и через два дня нашелся (уже без нейлоновых носков). Встречу с ректором Варшавского университета Зигмундом Равницким, которому я адресовал свои просьбы о посещении Польши.

Вот об этой встрече расскажу тебе подробнее: она наверняка заинтересует тебя. А даже если не заинтересует - какая разница?

Профессор Равницкий, разумеется, пожелал выяснить причины столь "необычного" внимания к Бруно Шульцу. Я чистосердечно признался, что он представляется мне одним из истинных борцов или, точнее, автором возможного способа борьбы с тем, что творилось.

- Вам известно, конечно, - заметил Равницкий, - что Шульц не успел принять участия в борьбе. Он оказался едва ли не случайной жертвой - был убит безоружным в сорок втором году на улице гетто. Вообще никогда не держал в руках винтовки.

- Я знаю.

Он откинулся в кресле, глубоко вздохнул и внимательно посмотрел на меня. Потом попросил моего разрешения пригласить профессора Витольда Тирлока, декана кафедры иврита, "который проявил большой интерес к вашей необычной просьбе".

Битых два часа я беседовал с двумя польскими учеными, которые не переставали изумляться и вопрошать себя, действительно ли я заслуживаю серьезного отношения с их стороны. Я видел растерянность и сомнение на их лицах. Они спрашивали, почему бы мне, например, не посидеть в Варшаве, в богатой университетской библиотеке, не ознакомиться здесь (в спокойной комфортной обстановке) со всеми материалами и исследованиями, касающимися Бруно. Я отвечал им, что знаком со всем, что о нем написано. Тирлок, говоривший на хорошем современном иврите, задумчиво потирал щеку и с откровенным недоумением поглядывал на своего коллегу. Потом попросил разрешения - если я не усмотрю в этом некой неделикатности с его стороны - задать мне несколько вопросов… В частности, о городе Дрогобыче, в котором Бруно прожил всю жизнь и с которым он сам, то есть Тирлок, прекрасно знаком. Это, разумеется, не экзамен, упаси Бог, но просто ему хотелось быть уверенным… Развеять некоторые сомнения…

- Вперед, Витольд! - воскликнул ректор нетерпеливо. - Господин Нойман наверняка и сам понимает: мы обязаны убедиться, что помогаем действительно нужному человеку.

Я заявил, что готов к любому вопросу.

Со смущенной улыбкой профессор Тирлок принялся расспрашивать меня о различных кварталах Дрогобыча и населявших его евреях. Потом распространил свою любознательность на соляные копи и нефтяные промыслы в окрестностях города. Я отвечал быстро, без запинки, мне показалось, что он немного ошарашен беглостью моей речи и решил - чтобы произвести хорошее впечатление - слегка помедлить. Улыбнулся мне покровительственно и поинтересовался именами руководителей еврейской общины за последние сто лет. Нужно отдать ему должное: он был прекрасно осведомлен обо всем. Он знал даже, что госпожа Идл Кикниш, казненная по кровавому навету и пришпилившая подол своего платья булавками к ногам, чтобы ноги не обнажились, когда ее будут тащить по улицам города, привязанной к лошади, - это та самая женщина, о которой писал Ицхак Лейбуш Перец в своем рассказе "Три подарка". Он подался вперед и спросил меня о кафе, имевшихся в городе во времена Бруно. Это был неожиданный вопрос, который разозлил меня: что за связь между кафе и моей просьбой? Тем не менее я сумел припомнить "Шенхалф кафе хойз", являвшееся также неофициальной биржей нефтяных акций, и кафе "Шехтерофф", куда молодежь ходила потанцевать под звуки радио. Закончив, я увидел, что на лбу у него выступила испарина. Я тоже испытывал досадное напряжение, не только из-за дурацкого экзамена, но и оттого, что вдруг осознал, насколько все это живо во мне.

Он не сдавался. Я думаю, у него была какая-то тайная цель. Он спросил, знаю ли я, кто командовал немецкими частями, захватившими Дрогобыч. Я ответил, что это можно найти в любой книге, посвященной войне, но знает ли он, что самыми жестокими убийцами из Венского отдела были Ярош и Кобарзик? Что собаку Йозефа Петера, которую его сын имел обыкновение натравливать - разумеется, на евреев, - звали Рауф? Что эсэсовец Феликс Ландау, работодатель и хозяин Бруно в гетто, участвовал перед этим в убийстве австрийского канцлера Дольфуса? Что на Кобальской проживали следующие еврейские семьи: Фройлехман, Тартаков…

- Хватит, хватит! - воскликнули они одновременно, сокрушенные моей эрудицией, и уставились на меня уже знакомыми растерянными взглядами.

Да, это всегда так: стоит мне заговорить об этих вещах и я уже не могу остановиться. Я делаю это не из гордыни или заносчивости и вовсе не потому, что хочу произвести впечатление. Это пунктуальность человека, составляющего опись небольшого, но очень дорогого для него имущества. Они еще раз глянули на меня и потихоньку вздохнули. Перевели дыхание. Таким же взглядом смотрела на меня Рут, когда я рассказал ей о лотерейных билетах, вернее, о корешках использованных лотерейных билетов, которые приклеил себе на ладони (поскольку на них имелись номера, почти такие же, как у дедушки Аншела, и у папы, и у тети Итки, и у нашей соседки Бейлы), занимаясь преследованием Нацистского зверя (в чулане под собственным домом). Она побледнела, вперила в меня взгляд, исполненный ужаса, как будто до того никогда не была по-настоящему знакома со мной, и объявила тихим, но непреклонным голосом, что "никогда, никогда в жизни не желает больше слышать об этом". Я обещал впредь не касаться этого эпизода.

Отдышавшись, ученые мужи пробормотали:

- Извините, господин Нойман, но наше положение обязывает… Все это достаточно сложно и неожиданно… Мы, конечно, постараемся помочь вам, насколько удастся… Куда бы вы хотели поехать?

Я вытащил карту и показал им:

- Мой Бруно выехал поездом из Дрогобыча в Данциг. Расположенный вот тут, на берегу моря.

Ректор возмутился:

- В то время евреям было запрещено ездить в поездах!

- Я помню этот приказ. Он был отдан десятого сентября сорок первого года и развешан по городу. Но Бруно поехал на поезде.

- Я бы не поручился за соответствие вашего материала фактам, господин Нойман.

- Со всем моим почтением к вам, господин профессор, это уже не вопрос соответствия фактам. Бруно обязан был выехать из Дрогобыча.

- Разумеется… - промямлил он.

Оба они пальцами проследили железнодорожную линию на карте.

- Подыщите мне, пожалуйста, небольшую деревушку в окрестностях Данцига, в которой я смог бы пожить пару недель. Я не хочу останавливаться в самом Данциге.

- Гданьске, - поправил он. - Сегодня он называется Гданьск.

- Извините. Деревня, разумеется, должна стоять на берегу моря.

Профессор Тирлок поднял на меня глаза:

- Бруно Шульц - один из самых прекрасных наших писателей, и мы будем чрезвычайно обязаны вам, если вы отнесетесь к нему с подобающим почтением и как того требует историческая справедливость.

- Я пойду за ним туда, куда он поведет меня.

- Вы мистик, господин Нойман?

- Нет, как раз наоборот. Одна женщина полагает необходимым, чтобы я чуть больше проникся… Нет, я не мистик. Надеюсь, что нет.

Назад Дальше