Я люблю - Авдеенко Александр Остапович 14 стр.


Они изогнулись над черными норами грохочущих рольгангов. Протянули ощеренные пасти клещей против отверстия калибров, поджидая стремительный металл. Дождались, схватили, вознесли над головой, бросили в пасть стана.

Гарбуз спешит, кружится, бросаясь из стороны в сторону, едва успевая выхватить железную штуку из одной норы калибра и воткнуть в другую.

А сварщики неутомимо, широко шагая, подвозят все новые и новые заготовки - принимай и втыкай!

Хочется пить, будто после похмелья. Кузьма облизывает губы.

Бросить бы под ноги ржавую челюсть клещей, переступить через них, промчаться к крану с водой и, запрокинув голову, открыть рот - пусть струя бьет туго и хлестко в самое горло, пронесется холодно и жгуче в темном жарком брюхе.

Нельзя. Еще молчит гонг. Кузьма остервенело набрасывается на извивающийся металл, бьет клещами, танцует с ним, вертится, как волчок. Он хватает белые полосы одну за другой. Пробует их считать. Цифры бегут десятками, мчатся, оглушительные, и им не видно конца.

Кузьма протянул клещи к рольгангам, ждет появления новой огненной змеи, а ее нет и нет.

Ждет…

Руки трясутся. В ногах нет устойчивости. Клещи клонятся к железным плитам. На лбу выступает холодный пот.

Ждет…

Черный калибр стана пуст и холоден. Кузьма с трудом шевелит губами, на которых запеклась сухая стеклянная корка, несет очугуненную ладонь к лицу, хочет вытереть мокрый лоб, но рука не слушается, падает…

Ждет…

Выпустил клещи. Они глухо ударились о стальные рубчатые плиты пола. Не услышал. Не увидел. Заснул стоя, с открытыми глазами, уронив вдоль тела тяжелые руки. Грохотал рольгангами стан, звонил колокол передвижного крана, а Кузьма стоял, смотрел и спал.

- Держи! - закричал Гарбуз с другой стороны стана и воткнул между валками огненную полосу.

Кузьма проснулся, схватил клещи, но опоздал. Раскаленная плоская змея выскочила из рольгангов, извиваясь, подпрыгнула кверху, выбила из рук клещи, обезоружила Кузьму, поставила на колени и, сделав вокруг него петлю, рубанула своим огненным крылом по руке.

Закричал Кузьма, от его голоса заметались под крышей голуби и, кажется, дрогнуло пламя в нагревательных печах.

А шальная змея, проскользнув в ногах Кузьмы, запуталась в его брезентовой куртке, сжигая ее.

Сгореть бы вместе с ней и Кузьме, если бы не Степан Гарбуз. Остановил стан, распутал клубок, отбросил в сторону, облил Кузьму водой.

Сбежались к "Бушеру" люди. Один за другим умолкли станы. Перепуганный мастер суетливо метался в толпе рабочих. Его вытолкали из своих рядов.

Колокол бил тревогу.

Кузьма лежал на красных плитах, мокрый, тихий, в полуистлевшей одежде. Гарбуз стоял перед ним на коленях, держал его черную кудрявую голову в руках, заглядывал в почерневшее лицо, умолял:

- Кузя, Кузя, открой глаза, держись! Сейчас доктор прискачет… Держись!

Мрачный голос из рядов вальцовщиков прогудел:

- Так уж и прискачет, раскрывай карман шире.

- Отнести в больницу надо.

- Берите, братцы!

- Постой… а живой ли?..

- Вроде бы теплится. Живой…

- Нет, не живой, а калека! - взорвался Гарбуз. Он вскочил, схватил клещи, потряс ими над головой. - Еще одного искалечили!.. Их бы, сволочуг, самих не распрягать по целым суткам! Сколько народу искалечили!.. Иванчук без ноги остался, Пастухов заживо сгорел, а на ограждение господа копейку скупятся потратить… Бросай работу!

- Броса-а-а-ай!.. - гулко несется по цеху.

Прибежали мастера, десятники, инженеры.

- Вот они!.. - закричал Гарбуз и поднял клещи. - Еще одного угробили, холуи!..

- Бей их!

- В кровь!..

Забастовка кончилась, когда на "Бушере" были поставлены предохранительные сетки, повысили зарплату, начали выдавать ночной смене молоко…

Поправившегося однорукого Кузьму определили в прокатном цехе. Убирать мусор.

Постаревший, кособокий, обросший, в деревянных башмаках, в рваной фуражке, налезающей на уши, с метлой в руке, он тенью бродил по цеху, молча делал свое дело. Никому не напоминал, что с ним случилось, но его угрюмый взгляд, его пустой рукав, пришпиленный к черной застиранной куртке, его цигарка, которую он вертел одной рукой, с помощью коленки, взывали к вальцовщикам и сварщикам: "Бейте!.. В кровь!.."

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Всю ночь падал тихий пушистый снег. К утру он плотно укрыл глинистую засухаренную землю и колючий терновник Гнилых Оврагов, желтые поля между лесом и поселком, накатанную колесную дорогу, крыши землянок, пепельный курган шахтной породы, железные скаты заводских цехов и даже маковки высоченных труб, протыкающих небо иглами громоотводов. Все дорожки, все тропки, все следы людей скрылись под белой теплой шубой. Исчезли горбатые переулки, ухабы, свалки, помойки, грязь, ржавчина. Все на десятки верст вокруг стало одинаково чисто-белым, красивым, радующим глаз. Не было, казалось, на земле ни Красной колонии, где жили иностранные инженеры и мастера, ни Собачеевки с ее землянками, ни Гнилого Оврага, ни благородных барских домов с шелковыми шторами на окнах, ни пьяных и сумасшедших шахтеров, ни сытых прижимистых бутылочкиных, ни богатых карлушек, ни одноруких вальцовщиков. Снега и снега. Дома и дома, дома-близнецы, населенные одинаковыми людьми, работящими, не враждебными друг другу, людьми-братьями.

Но недолго блистала наша собачеевская земля свежей белизной, чистотой. Уже к вечеру снег заметно порыжел, почернел. Ночью еще пошел снег, а днем поверх него опять лег жиденький, но тяжелый слой ржавчины и угольной пороши. И так было всю зиму. Когда морозы расковали землю, ржа и чернь стали неприметны. Днем и ночью они падают на Собачеевку, но грязь впитывает грязь, ржа покрывает ржу. И только в пору поздней весны и в пору знойных суховейных ветров они снова стали видимы. Тучами клубятся над заводом, над шахтами, поселками, щедро присыпают крыши домов, песчано шуршат на оконных стеклах, красят листья на деревьях, въедаются людям в щеки, лезут в рот, в легкие, в глаза, вихрятся по базарной площади, по улицам и переулкам.

Ржа и чернь, чернь и ржа. Ветер и зной. Коричневые и мышастые тучи, мутное закопченное солнце, люди с понурыми головами, сутулые, ржавые, черные…

И все-таки не проклинаю тебя, земля моего детства, земля моих отцов. Не всегда ты была убогой, горькой, немилосердно жестокой ко мне.

* * *

…В праздник Варька взбирается ко мне на печку, жмется пахучими волосами к моей щеке и шепчет:

- Сань, поднимайся, живо, солнце скоро взойдет, опоздаем. Не моясь, выпросив у матери кусок хлеба, торопимся на улицу.

Выбравшись за последние землянки Собачеевки, Варька глубоко вздыхает, смотрит в небо и почему-то смеется. Потом срывает с головы платок и, сверкая пятками, бежит прохладной степью, звонко кричит мне, чтобы я ее догонял. Я закатываю штаны и мчусь за Варькой. Но разве ее догонишь.

Совсем далеко, не добросишь камень, она ложится на черный холмик сусликовой норы и кричит, сложив ладони над губами:

- С-а-ань, Санюшка, скорей, скорее…

Я подбегаю. Она хватает мою руку, вскакивает, и мы бежим. Позади нас трава покорно клонится к земле, трещит прошлогодний бурьян, из-под ног выпорхнул с тревожным свистом крыльев перепел. Варька, спотыкаясь от неожиданности, останавливается. На цыпочках крадется к тому месту, откуда выпорхнул перепел, становится на колени, осторожно раздвигая траву, ищет гнездо.

- Ой! - вскрикнула она. - Сань, голенькие еще, пищат! Посмотри. В ямке, обложенной мягкими стеблями ковыля и седым пухом, поднимая голые хрящеватые перепонки намечающихся крыльев, наваливаясь друг на друга, копошится перепелиный выводок.

- Сань, никогда не трогай птенчиков. А если тронешь, от них мать откажется.

И снова, схватившись за руки, мы бежим, притаптываем высокие травы, и роса холодит наши ноги, хлещет колючка, жжет крапива.

Варька, запыхавшись, останавливается, переводит дух, сладко жмурится:

- У-у-х, Сань! Санька!

Дальше идем шагом. Направляемся к неглубокой, немноговодной Северянке. Она лежит у самого края леса, гладкая, темная, прохладная.

- Окунемся, а?

Варька неторопливо раздевается, аккуратно распинает на ветвях молоденького, человеку по колена, дубочка свое небесное, в алый цветочек платье, бережно расправляет складки. Потом, вскинув руки, крепко перехватывает волосы сатиновой лентой и веселыми жадными глазами смотрит на воду. Ноги Варьки от пяток до колен смуглые, поджаренные, как у цыганки, почти черные. И плечи, и шея, и щеки тоже хорошо пропеченные, желудевого цвета. Родилась смуглянкой, выросла смуглянкой, смуглянкой на всю жизнь останется.

- А-а-а! - оглашенно кричит она и, разбежавшись, ловко прыгает с крутого берега, выбросив руки вперед, вытянув ноги в струнку, головой вниз - и глубоко скрывается под водой.

Успокоилась река, взбаламученная прыжком Варьки, уже опять чертят ее гладкое зеркало крылатые пауки, а сестры нет и нет. Мне страшно, я хочу кричать, но в это время из воды показывается черная голова. Варька фыркает, отдувается, машет мне рукой.

- Са-а-ань, айда сюда! Живо.

Раздеваюсь, бегу к реке, но у самой воды останавливаюсь: темная она, дышит снежной прохладой.

- Иди, Сань, не бойся!

Варька быстро плывет ко мне, сильно работая ногами и перепахивая водную гладь кипящей бороздой. Выходит на травянистую кромку берега. Крупные капли сверкают на ее бедрах, на худом мускулистом животе, на груди, на щеках, на губах. Хватает меня и, заливаясь смехом, тащит волоком в реку. Я плачу, отбиваюсь руками и ногами, а она уговаривает:

- Иди, дурной, иди, спасибо еще скажешь!

И правда, водобоязнь проходит с первым окунанием. Обхватив шею сестры, лежа на ее широкой смуглой спине, я плыву на середину реки и не чувствую ни холода, ни страха.

- Ну, хорошо, дурень?

- Хорошо. Здорово.

Потом, выбравшись на мелководье, мы хохочем, брызгаемся, кувыркаемся на траве. Когда солнце выходит из-за леса, мы затихаем, греемся в его лучах. Варька встряхивает головой, распускает волосы. Мокрые и шелковисто-черные, скользкие, они льются по ее спине, груди, покрывают ее тело чуть ли не до пяток.

- Варь, ты русалка, да?

- Ага. А русалки, знаешь, щекочут купальщиков. - Варька набрасывается на меня, щекочет под мышками. Я смеюсь, визжу.

И Варька тоже визжит и смеется.

Просохнув на солнце, одеваемся, едим хлеб, направляемся в лес. Варька, босая, с расстегнутым на груди платьем, скрывается в лощине и выбегает оттуда с охапкой алых с тугими бутонами воронцов.

- Смотри, Сань, смотри, какие красивые и душистенькие! - хватает меня за шею, пригибает голову к росистым цветам. - Кто их разукрасил? Почему бывают цветы белые и желтые, красные и синие? Вот так и люди: один горбатый, другой красивый, бедный и богатый, счастливый и несчастливый… Почему?

Варька умолкает. Оторвав от воронца лепесток, кладет его на губы, присасывается к нему, хмурит брови.

Я трогаю руку сестры.

- Варь, скажи: а ты счастливая или несчастливая?

Она быстро, рывком, так что просохшие волосы рассыпаются, поднимает голову. Строго, с удивлением смотрит на меня. В ее черно-сизых, как переспелые сливы, глазах вспыхивают колючие смешинки.

- А ты как думаешь?

- Я?.. Счастливая.

- А почему ты так думаешь?

- Потому.

- Нет, ты скажи, - допытывается Варька.

- Знаю, не маленький.

- А ты сразу выкладывай, не мани, зазывальщик этакий. Чем же я счастливая? Одно платье на мне, живу в землянке, работаю от зари до зари на заводе, формовочную землю таскаю, животом надрываюсь… Какое ж тут счастье?

- Слыхал я, как бабы на Собачеевке говорили: родилась Варька красивой, значит будет счастливой.

Сестра рассмеялась, вспугнув стаю диких голубей, угнездившихся на опушке леса.

- А еще чего наши бабы говорили?

- Кралей червонной тебя почему-то называли и песенной девахой.

- Какой?

- Песенной. Хвалили, как ты поешь и танцуешь. И еще говорили…

- Ну, ну, выкладывай, чего осекся?

- …говорили, что ты хорошего себе жениха подцепила… Егора Месяца.

Варька, опять рассмеялась, сильнее прежнего, и вдруг в полный голос, подняв голову к небу, усмехаясь глазами и губами, запела:

На высокой горочке
Сбирала колокольчики.
Через тебя, мой дорогой,
Попала в разговорчики.

А когда она замолчала, я спросил:

- Варь, а это правда… про жениха?

Варька долго не отвечала.

Наверное, все-таки правда. Я во все глаза рассматриваю сестру. Кажется она мне новой: глазищи огромные, щеки жаровые, грудь высокая. Доросла до невесты, доросла.

Варька смело, твердо смотрит на меня, говорит:

- Нет, Саня, кривда это. Никто мне не нужен. Дедушку люблю, тебя, батю, маму, подругу Настеньку, лес, песни, гармошку. - Неожиданно скривилась, закашлялась, прохрипела старческим голосом, подражая деду Никанору: - Така, значит, арихметика!.. - Засмеялась и уже своим, чистым, песенным голосом добавила: - Не нуждаюсь я в Егоре Месяце. Он проходу не дает, все женихается, а я… Смотреть смотри, а руками не трогай - не купишь.

Варька по-собачьи тычется своим прохладным носом в мое лицо, вся трясется от неудержимого смеха. Не пойму я, в самом деле ей не нужен Месяц или так, дурака валяет.

- Жарко тут, на солнцепеке, пойдем в прохладу. - Повернувшись лицом к лесу, Варька огораживает рот ладонями и, приподнявшись на цыпочки, кричит, кого-то зовет к себе:

- А-у-у-у!..

Сырой пахучий лес, насквозь пронизанный солнечными лучами, стонет песнями кукушек, жужжит и гудит пчелами. Вдали и вблизи слышится протяжное, то безнадежно тоскливое, то радостно-озорное: "Ау-у-у!.."

- Ау-ау-аюшки!

Мне хочется, чтоб откликнулся Егор Месяц, чтоб его кудрявая голова, его желтая рубаха, его белое-белое лицо показались в лесном сумраке.

Нет, не показывается.

Солнце встало над вершинами деревьев, светит прямо, как в колодец, его лучи выпили росу на травах. Умолкли истомленные дневной жарой кукушки. А мы с Варькой все бродим по лесным глухим зарослям, пьем воду из криниц, купаемся в прозрачных ручьях, собираем старые желуди, ищем кукушкины гнезда, рвем и рвем цветы. В руках у Варьки уже целый куст разных цветов, из-за них не видно ее головы, а она все жадничает: увидит новый цветок - огненный мак или белую ромашку - бросается к нему.

Я уже истомился, ноги отяжелели, хочется есть. Жмусь к сестре, прошу ее:

- Варь, хватит, нагулялись, пойдем домой.

Варька ломает брови, глаза ее по-ночному темнеют, воронцы и маки падают на землю.

- Не надо, Сань, домой. Погуляем еще.

И мы гуляем и гуляем.

Возвращаемся в Собачеевку на прохладном закате. За пояском у Варьки, среди алых ситцевых маков, торчит букетик живых ромашек, в тяжелой гриве волос запутался сизокрылый жучок и сухой стебель с дубовой ветки, уши и лоб горят кумачом, ноги звонко печатают землю. Молчит Варька, а лицо у нее такое, будто песню поет - цветочные щеки, солнечные губы.

Когда проходим мимо баб, грызущих жареные семечки около землянок, я слышу позади шепоток:

- Жар-птица, а не деваха.

- Породистая, есть в кого уродиться.

- И чего возносите такую худобу… Кожа да кости.

А Варька шагает и шагает, молча и гордо, будто ничего не слышит.

Дома почему-то встречают нас приветливо, как долгожданных. Митька и Нюрка бегут навстречу, прыгают вокруг Варьки, звонко кричат:

- Дай мне класненький цветочек, класненький.

- А я хочу белый. Дай!

Дед радостно хмурится, глядя на Варьку, кряхтит, пытается встать, чтоб лучше ее рассмотреть.

А мать, одинаково лаская глазами и меня и Варьку, гремит железной заслонкой печи, достает из ее горячей утробы чугун с дымящимся праздничным варевом.

- Явились, шалавы!.. Охляли небось с голодухи. Садитесь, стербайте.

Я жадно уплетаю густой желтый борщ, а Варька не спешит сесть за стол. Наливает в чистый горшок криничной воды, опускает в него цветочный куст и подносит матери.

- На, мам, нюхай.

В землянке посветлело, запахло лесом, рекой, мятой и солнцем. Мать стоит у окна с тяжелым радужным горшком в руках, охорашивает цветы, и коричневые морщинистые ее губы вздрагивают.

Деду удается приподняться с нар. Прислонившись к стене, тяжело дышит, отдыхает с закрытыми глазами - высушенный, желтый, белый. Ни одного рыжего волоска ни в бороде, ни в усах, ни на голове, ни в бровях. Даже ресницы седые. Открывает глаза, подымает руку, приманчиво шевелит согнутым указательным пальцем, зовет Варьку. Она подходит, садится на край нар, обнимает рукой костистые, уже узкие плечи деда.

- Что, дедушка? Чего ты хочешь?

- Говорить… Перед всеми внуками. И ты, Груша, иди сюды.

Мы обступили деда и ждем, что он скажет. В землянку вползли сумерки, но мать не зажигает лампу.

- Диты мои! - начал дед. - Знаю я одну давню, дуже давню сказку…

Помолчал, задумался, хрипло посвистывая сквозь неплотно сомкнутые зубы тяжелым дыханием.

- Расскажите, дедушка, - попросила Варька.

- Добре, расскажу, слухайте.

Говорил он тихо, часто останавливаясь, сотрясаемый кашлем:

- …Жил на билому свити человик, добрый, работящий, могутный. Железной силы человик! Всякая работа его боялась. Всякую беду силой крушил. Только одной силой и был награжден отроду, больше ничего хорошего не дали ему ни бог, ни люди. Така арихметика, значит. Живет тот человек, бедствует, силой кормится и не хочет покориться своей злой доле. А як можно покориться? Даже рыба, хладнокровная, бессловесная, ищет воду поглубже, даже тварь всякая на солнце выползает. Человеку самой судьбой положено искать хорошей жизни. Вот и искал он ее. Женился, детей нарожал, внуков нянчил, а все не сдавался, бидолага, искал счастья, гонялся за ним по всем шляхам и стежкам, след его вынюхивал, як гончая собака. Бегал и бегал, спотыкался, руки и ноги ломал, слепнуть стал от горьких слез, умом тронулся… И вот счастье сжалилось над бидолагой, подпустило к своему хвосту: хватай, человиче, свою долю, примай, держи, не выпускай, пользуйся! И он вытянул руки, схватил…

Дед остановился, захрипел. Голова тряслась.

Мать закрыла лицо передником, уткнулась в темный угол за печкой. Нюрка и Митька отскочили от деда, побежали вслед за матерью. Мне стало холодно, я застучал зубами. И только Варька бесстрашно сидела на нарах около деда, пыталась уложить его на подушку.

- Не надо, дедушка, не надо. Закрой глаза, молчи.

Он отбросил руки Варьки, тряс прозрачной бородой.

- Нет, ты постой, сказке еще не конец. Слухай!.. И як только бидолага схватил счастье, так оно, проклятущее, растаяло, разлетелось, як дым. Одна зола осталась на мозолистых ладонях. Упал человек на сыру землю, заревел бугаем недорезанным, грыз дорожный камень, ломал зубы, бился в его ребра дурной, своей башкой…

- Дедушка, родной, хватит, не надо, молчи, - плакала Варька.

Назад Дальше