Рассыпчатая, круто посоленная картошка обжигает губы и язык, чернит руки и лицо. Какая она душистая!
Проглотил только три картофелины, выпил кружку кипятку, а по всему телу разлилась тяжелая сытость, будто целый пуд мясных костей обглодал.
- Еще хочешь? - спрашивает Маша и достает из фартука свою долю - две картофелины.
Я отрицательно качаю головой. Не хочу. Самому чудно! Никогда и нигде за всю свою жизнь не наедался досыта. Сколько ни съедал, мог есть еще и еще. А тут…
Маша берет меня за руку, тянет за собой, шепчет:
- Ложись, спи!
Давно, а может быть, никогда, я не был таким счастливым. Тепло… Брюхо не грызет голод. Ни легавый, ни свой не заносит надо мной руку. Потрескивает уголь в печке. Бурлит кипяток в котле. Светится лицо Маши - губы, глаза, румяные щеки.
Я лежу на широком кирпичном кожухе, в который вмазан котел, и все смотрю и смотрю на Машу, и сон не берет.
После хрипастых барышень, с которыми знались Крылатый и Балалайка, после вихляющихся, задастых "марух", виденных мною на вокзалах, на малинах, на воровских попойках и на ростовских панелях, после наголо стриженных девчонок в детском приемнике, после баб мешочниц, укутанных в тряпье и шали, - после них Маша кажется мне царевной из сказки. Она чистая, свежая, пахучая!
Она ни капельки не похожа на мою сестру. Варька была смуглая, черноволосая, а эта белолицая, белокурая, глазастая. И все-таки я смотрю на Машу и рядом с ней вижу сестру Варьку. И она была вот такой же доброй, ласковой, красивой.
Я улыбаюсь, я говорю громко и четко:
- Варь!
Маша долго молчит, не откликается. Потом подходит, кладет ладонь на мою голову и опять слышу я ласковое:
- Спи, Саня, спи!
Я крепко жмурю глаза, чтоб хоть чем-нибудь угодить Маше.
Качели подхватывают меня с земли на свои крылья, несут высоко-высоко в небо, к луне, окутанной дымом, я думаю: "Как только стану большим, обязательно женюсь на Маше". И от этой мысли мне становится совсем хорошо, и я засыпаю.
- Сань, вставай! Скорее. Бронепоезд подходит.
Рука Маши шуршит по стриженой моей голове, не больно дергает за ухо, щекочет шею. Я вскакиваю, открываю глаза. Сквозь прозелень бутылок пламенеют снег и солнце. Ветра не слышно. Огонь в печке тлеет тускло.
- Бронепоезд… - повторяет Маша.
День на улице, а она такая же, как и ночью. Краснощекая, с голыми розовыми коленями, в калошах на босу ногу, с высокой грудью, туго стянутой узкой солдатской рубахой. Глаза светятся, как звезды незабудок, и волосы отливают ковыльным шелком.
Смотрю на нее, и губы сами собой раздвигаются в улыбку.
А Маша уже забыла обо мне, не замечает, улыбаюсь я или плачу. Она достает из кармана юбки зеркальную дощечку, заглядывает в нее, поправляет на голове косынку, слюнявит палец, приглаживает брови и, ничего не сказав мне, выскакивает на улицу.
Куда побежала? Кому навстречу?
Стою посреди мазанки около негреющей печки, и глаза мои режет что-то соленое, а в горле скребется удушливая горечь.
Зачем ты, Маша, заглядывала в зеркало? Разве тебе к, лицу прихорашиваться? Разве тебе надо бежать кому-то навстречу? Твое зеркало - все люди. На кого ни посмотришь, каждый видит, что ты красавица. И всякий, на ком остановишь взгляд, побежит за тобой на край света.
Такими, наверное, словами можно объяснить то, что тогда в белой мазанке, в тихое зимнее утро девятнадцатого года терзало мое сердце, впервые обожженное любовью.
Не спеша, с толстой цигаркой в зубах, выхожу из мазанки. И только переступаю порог, как сразу начисто выдувает из меня всю обиду. Белое, тихое сияние зимнего дня хлещет по глазам так, что вышибает слезу. Сквозь слезы вижу: на первом, главном пути стоит бронепоезд - приземистый паровоз, а в хвосте и в голове - по два и три пульмана. Весь он, от колес до покатой граненой крыши, белый-белый, как огромный сугроб. Ночная вьюга облепила его со всех сторон снегом, укутала в сверкающую ризу. Сияет, переливается, серебрится бронепоезд, дымит сизым кучерявым дымком. Нет ни одного черного пятнышка на литом панцире. Даже хобота пушек и жала пулеметов, прикрытые чехлами, сахарно-белые. Только на паровозе, на дощечке, обдуваемой паром, чернеет узкая полоска с рядом железных, приваренных к броне букв. Складываю их одна с другой и произношу вслух:
- До-не-цкий про… п-ро-ле-та-рий.
"Донецкий пролетарий"!.. Так это же мой земляк! Вот так встреча!
Громыхают стальные высокие двери бронированных пульманов, и на землю выскакивают красноармейцы в стеганых штанах, в ботинках с обмотками, в кожаных, подбитых овчиной тужурках, в шинелях и ватниках. На каждом солдате шапка-ушанка с красной звездочкой из кумача или крашеной жести. А в руках у них ведра, чайники, котелки, фляги, кружки. Звеня ими, красноармейцы бегут в мою сторону, к белой мазанке кипятильника. Небритые, бородатые, а орут, как мальчишки, хохочут, толкаются, валят друг друга в снег, поднимаются и бегут, бегут… Добежав до мазанки, выстраиваются перед медным краном, бьют по цементной плахе дном ведра, властно и весело кричат в бутылочное оконце:
- Эй, квочка, где ты? Лей во всю ивановскую!
- Квочка тут, вот она! - звонко, с вызовом произносит Маша и выходит из-за будочки. Калошки хрустят на снегу, печатают елочный след. Голые руки складно лежат на груди. Ковыльная голова чуть вскинута. Морозный румянец обливает щеки. Незабудковые глаза смело, приветливо смотрят на солдат - на всех сразу, ни на ком не останавливаясь, всем радуясь и никому ничего не обещая.
Красноармейцы с изумлением смотрят на весеннюю дивчину, бесстрашно цветущую посреди снега. Притихли.
Безусый солдат, с веселым озорным огоньком в глазах, с тяжелым чубом, выбивающимся из-под шапки, глядя на Машу, мрачнеет, грохает об землю ведро и шепчет во всеуслышание:
- Пропал ты, парень, сгинул начисто! Век тебе не забыть эту девку…
Слова безусого, сказанные серьезно, даже торжественно, покрываются дружным смехом красноармейцев. Смеются, а по глазам видно, что согласны с чубатым.
Кряжистый, широконосый, лобастый, с замашистыми руками боец петушиной рысцой обегает вокруг Маши, подмигивает ей синим глазом:
- Какая же ты квочка? Радуга! Ей-богу, радуга!
В хвосте длинной очереди раздается простуженный голос:
- Хватит вам, жеребцам, зубоскалить! Эй, красноголовая, где твой кипяток? Открывай!
Маша отвечает спокойно:
- Не поспел еще кипяток. Подожди.
- Как так не поспел? - ворчит тот же недовольный голос.
- А вот так, не поспел - и все.
- Непорядок! Должна подготовить к нашему прибытию. Пушкари мы, видишь, а не пехота какая-нибудь!
- Вижу, - Маша отвечает тому, затерянному в задних рядах, а смотрит на чубатого красноармейца, улыбается ему одному. - Недавно прошел поезд с кавалерией, весь кипяток выпили.
- Вот кавалерию напоила, а нас не хочешь. Открывай!
Чубатый метнул в задние ряды комок снега.
- Эй ты, Волощук, заткнись, а не то будешь иметь дело со мной.
Волощук притих. Чубатый поправил на голове шапку, подошел к хозяйке мазанки, положил на ее плечо тяжелую смуглую ладонь и, сильно щуря глаза, будто смотрел на огонь, сказал:
- Как тебя звать-величать, зазноба?
Маша не сбросила его руку, не обиделась на его слова, не отвела глаз. Ответила просто:
- Маша.
- Так я и думал! - обрадованно воскликнул чубатый. - Маша! И хороша и наша… - Рука его соскользнула с плеча девушки, крепко обхватила ее спину. - Пойдем, Маша, подсоблю тебе кочегарить. По моей это части, с десяток годов веду дружбу с огнем. Коваль я, кузнец. По прозвищу Колотушка, а по метрикам Чернопупенко. Петро Чернопупенко. Пойдем, Маша, пойдем!
Красноармейцы опять дружно смеются. Маша даже теперь не обижается. Ей тоже весело. Смеется вместе со всеми.
Посмеявшись, она повела плечом, мягко выскользнула из-под руки чубатого красноармейца и, неожиданно схватив меня, выставила впереди, как заслон.
Все солдаты с любопытством, дружелюбно смотрят на меня. Чубатый спрашивает:
- Братеник?
- Пассажир, - ухмыляется Маша. - Вы куда путь держите, товарищи?
Чубатый машет рукой туда, где над снежными разливами висит морозный, лучистый, ежисто-колючий багровый шар.
- К солнцу, Машенька, пробиваемся, к солнцу!
- Вам с этим пассажиром по пути. Подвезли бы его, а? Подвезите!
Чубатый смотрит на меня, озадаченно накручивает на палец клок волос.
- Подвезти, конечно, можно, труд не велик, но как посмотрит на наше самоуправство командир? Он у нас, знаешь, какой? Наждачное точило. - Чубатый молчит, думает. Кулаком подпирает мой подбородок, заглядывает в глаза, спрашивает: - Ты кто?
- Санька.
- И все? Выворачивайся наизнанку. Обувка на тебе барская, а морда пролетарская. Ну, значит, Санька… А дальше? Фамилия? Где родился?
- Голота, родом я из Донецкого края.
- Да ну? Значит, земляк! Случаем не из шахтеров?
- Угу. Дед был забойщиком, а отец на заводе горновым…
- На заводе? Горновым… Ну, Санька, твое дело выгорит, будешь вместе с нами пробиваться к солнцу. Полная гарантия, потому что наш командир тоже из горновых. Пошли к нему, живо!
Он схватил меня за руку, но Маша остановила его.
- А кипяток? Поспел уже. Давай твою посудину.
Маша берет у чубатого ведро, подставляет под кран. Бьется тоненькая струйка бурлящей воды.
Не выпуская моей руки, Чернопупенко укоризненно-насмешливо смотрит на Машу.
- Жидковат твой кипяток, хозяйка! Как с бычьего конца цедится. Открывай кран на весь поповский рукав.
Маша покорно убегает в мазанку, и из медного горла крана, клокоча, вырывается толстая струя крутого кипятка. Ведро наполняется в одно мгновение. Чубатый подхватывает его, властно и весело кивает мне:
- Пошли, пассажир! Да нос вытри почище. Сопливых на "Донецком пролетарии" не любят.
Я рысью бегу за веселым человеком. Оглянувшись, вижу на пороге приземистого домика Машу. Она срывает с ковыльных волос косынку и машет ею. Я хорошо знаю, что в ее руках - поношенный выцветший кумач, только и всего, но мне он посреди снегов кажется куском солнца.
Оглядывается и Петро Чернопупенко. Увидев Машу, ее сигнальный платок, останавливается. Стоит, смотрит, кусает губы, смеется глазами, говорит:
- Чернопупенко, не проходи мимо своего счастья! Хватай, держи, не выпускай до самой смерти! - Тяжко вздыхает, нахлобучивает на глаза шапку. - Эх, мать честная… война!
Шагаем широко, без оглядки. Розовые тени лежат поверх белой дорожки. Сахаристый снежок хрустит, поет под ногами. Идет чубатый кузнец, бахвалится.
- Мы не останемся без любви. Вот добьем буржуев, утвердим нашу власть, так все красавицы в один голос запоют: "Дорогой товарищ Чернопупенко, миленький Петя, славный боец рабоче-крестьянской Красной Армии, спаситель заклейменного проклятием народа, возьми ты нас в жены, за труды свои праведные!" Так или не так, Санька?
Мне хочется сказать дяде Пете что-нибудь такое же хорошее, красивое, но не подберу слов. Много их теснится в моей душе, но ни одно не доходит до губ.
Я молча киваю головой.
Перед узенькой железной лестницей, ведущей наверх, в бронированный пульман, Чернопупенко останавливается, кладет мне на плечо свою тяжелую руку.
- Подожди меня тут… Доложиться надо командиру.
Он поднимается с дымящимся ведром наверх, а я остаюсь внизу. Жду.
Переступаю с ноги на ногу. Отогреваю дыханием окоченевшие пальцы. Зубы стучат. Как сразу похолодало!
Жду. Не свожу глаз с железной лестнички. Прислушиваюсь, не донесется ли до меня сквозь толстую броню разговор командира с дядей Петей. Жду… Страх леденит душу: "Не возьмут, не возьмут!" День потускнел. Розовые тени растаяли. Снег покрылся синеватым, почти черным настилом.
Жду… И вдруг слышу оглушительный, громовой, будто с неба голос:
- Эй, земляк, взбирайся сюда, живо!
На вершине лестнички стоит ухмыляющийся во весь рот Чернопупенко. Зимнее яркое солнце бьет ему прямо в лицо. Глаза, рот, чуб, уши, каждая морщинка наполнены маковым цветом, пылают. Взлетаю к нему, жмусь к его коленям, и мы входим в пульман. Чернопупенко говорит:
- Прибыли, товарищ командир. Вот, прошу любить и жаловать, наш земляк.
Он толкает меня в спину, а сам отступает назад.
- Хлопчик, подойди поближе, не бойся!
Я слышу незнакомый голос, наверное, командирский, чуть глуховатый, шепелявый, но ничего не вижу перед собой - ослеп в вагонных сумерках после снежной белизны. Иду ощупью. Останавливаюсь, почувствовав на своем плече чью-то теплую властную руку.
- Ну, значит, земляк? - спрашивает командир. - Чей ты? Откуда родом?
Я привыкаю к полумраку. Вижу узкие прорези в броне, а через них - кирпичные здания станции Петушки, кусок синего-синего неба. Опускаю глаза чуть ниже бойницы и встречаюсь с темными, глубоко вдавленными, без единой искорки, пытливыми, недоверчивыми глазами командира. Лицо его тоже темное, с маковыми крапинками, вросшими в кожу. Щеки втянуты, будто прилипли к деснам. Лоб посечен вдоль и поперек морщинами. В волосы вплетены седые паутинки. Командир сидит на снарядном ящике. Рядом с ним, около плеча, висит на крюке ручной пулемет. Чуть дальше, в углу, красное в звездах знамя с золотыми буквами, с серпом и молотом на древке. На плечах командира шуршит черная кожа, а на ногах поскрипывают сапоги. Смотрю и смотрю на Командира, глаз от него не отрываю и все больше и больше нахожу на нем памятных примет. Молчу. Молчит и он, тоже вглядывается в меня.
Рот командира закрывают густые усы, но я все равно и сквозь них вижу пустые розовые десны.
- Дядя Степа, Гарбуз! - кричу я, а сам не могу сдвинуться с места. Ноги примерзли к броне, в глазах туман, а сердце колотится о ребра, вот-вот прорвет все перегородки, выскочит наружу.
Чувствую, как сильные ручищи хватают меня, отрывают от железного пола, тискают больно, до хруста в костях, сжимают, мнут, колотят по груди, теребят волосы, дерут за уши.
Слышу голос шепелявый, родной!
- Санька, выродок окаянный!.. Чертяка!.. Значит, очухался, выстоял?.. Молодчина! Нужен ты на земле, Санька, очень нужен! Ну, рассказывай, крапивное семя, где ты все эти годы шлялся, что делал? Эй, братва, - кричит Гарбуз, - давай сюда, слушай!
Под стук колес бронепоезда, окруженный со всех сторон притихшими красноармейцами, донецкими пролетариями, молодыми и пожилыми, подбадриваемый их сочувственными взглядами, рассказываю о себе всю правду.
Рассказываю, а в сердце все глубже и глубже впиваются слова Гарбуза: "Нужен ты на земле, Санька, очень нужен!"
Для чего? Какие дела ожидают меня?
Умолкаю. Гарбуз смотрит на бойцов, дергает усы, тихо спрашивает:
- Вот, слыхали?! - Повысив голос, добавляет: - За землю мы с вами бьемся, товарищи, за волю. А еще и за таких вот Санек-бедолаг. Эй, Чернопупенко, где ты?
Чубатый красноармеец выдвигается из жаркого круга товарищей, лихо пристукивает каблуками, выбрасывает руку к шапке:
- Я тут, товарищ командир!
Лицо у дяди Пети серьезное, печальное. Ни одной веселой искорки в глазах. Брови изломаны, сдвинуты к переносице. Гарбуз приказывает:
- Представь ко мне живыми или мертвыми Харитонова, Богатырева, Селиверстова и Бульбу.
- Мы живые, товарищ командир, - за всех откликается краснолицый боец в белом колпаке, по уши надвинутом на большущую голову.
Повар протискивается поближе к командиру. Вслед за ним выходят Харитонов, Богатырев и Селиверстов. На носу у Харитонова поблескивают выпуклые стекла очков, а пальцы на руках коричневые, в йодистой настойке. Френч Селиверстова крест-накрест перетягивают хрустящие желтые ремни, на бедре болтается полевая сумка, туго набитая бумагами. Усы Богатырева продымлены, прокопчены, а обмундирование в масляных пятнах.
Ждут, что скажет командир. Гарбуз приказывает сразу всем четверым - повару, врачу, машинисту паровоза и каптенармусу:
- Александр Голота, внук шахтера и сын чугунщика, с сего числа, с ноября тысяча девятьсот девятнадцатого года, зачисляется в полноправные сыновья "Донецкого пролетария". Накормить! Вылечить от болячек! Зачислить на все виды довольствия! Натаскать паровозному делу! Ясно? А раз ясно, выполняйте приказ.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
К солнцу, все к солнцу пробивается "Донецкий пролетарий". С Урала - в Центральную Россию и дальше, на юг, к фронту. Мчимся и мчимся. Десятки станций проносимся навылет - с открытыми входными и выходными семафорами. Останавливаемся редко, ненадолго, чтобы почистить паровозную топку, смазать движущие части машины, набрать воды, запастись продуктами.
Все ближе фронт, дальше северная зима, все меньше снега, теплее, и все чаще я слышу слова "белые" и "красные". Пока бронепоезд пробивался к фронту, красноармейцы чистили пушки, пулеметы, чинили обмундирование, занимались в политкружках, митинговали. По вечерам пели песни, рассказывали сказки, читали газеты, басни Демьяна Бедного, играли на гитаре, балалайке и гармонике.
Никто не напоминает мне о беспризорничестве, о жестоком Крылатом, о крючнике Балалайке… Да я и сам не вспоминаю о старой жизни. Куда-то далеко-далеко отступила она от меня. Временами я переставал и верить в то, что попрошайничал, охотился за мешочниками, домушничал, карманил, пил самогон, курил анашу, нюхал марафет. Тоскую только о Луне.
Часто смотрю на себя в солдатское зеркальце, вижу свое чистое лицо и не верю, что недавно оно было в ссадинах и струпьях. Все тело мое очистил доктор Харитонов от болячек, даже бородавки на руках вывел. Руки теперь чистые. Каждый день я их мою с мылом. Каждый день утираюсь настоящим полотенцем. И чудно и хорошо…
Я сразу, с первого дня полюбил бронепоезд. У меня много работы и ниоткуда меня не гонят, никому почему-то не мешаю. Наоборот. Только и слышу со всех сторон:
- Сань, подсоби картошку чистить.
- Дите, иди сюда, пошебарши чего-нибудь, твой голосок войну заглушает.
- Сань, скажи: "Папа"!
- Сань, бери банник, надраивай ствол.
- Эй, хлопчик, не проходи мимо - посиди у меня на коленях.
Помогаю в камбузе чистить картошку и промывать гречку. Рублю мясную тушу на порции. Надраиваю орудийные части. Кочегарю на паровозе. Подгребаю уголь на тендере. Вместе с помощником машиниста Васей Желудем, бывшим коногоном с макеевской шахты "Иван", смазываем кулисы, дышла, заливаем маслом подшипники, подтягиваем гайки, подбиваем клинья, продуваем паром цилиндры, меняем в буксах паклю, смоченную в мазуте.
На моей шапке, просторной, не по голове, алеет железная, на весь лоб, звезда. На телогрейке, поперек всей груди, большой бант из шелковой материи - первый подарок Гарбуза. Винтовку я не просто держал в руках, но и пробовал стрелять из нее. Зажмурился, нажал на крючок и выстрелил. Больно толкнуло в плечо тяжелое ложе, но зато как я был горд! Дядя Петро взял из моих рук свою винтовку и засмеялся:
- Ну, Сань, теперь ты стреляный воробей - в беляка можешь целиться. Живых ты их видел аль нет?
- Видел. В Таганроге, в Ростове-на-Дону.
- Ну и как?
- Чистенькие. В хромовых сапожках. Аптекой от каждого несет.
- Дурак! Не аптекой, а духами. Знаешь, что такое духи? Вода спиртовая душистая. Все ваши благородия прыскаются этой водой с головы до ног. А ты спроси, зачем? Ясно, чтобы отшибить свой червивый дух.