- Эх, бабо, чому ты не господарка всей земли? Выварила б ты ее в семи щелоках, причесала, прибрала, подмазала, на всех боках васильки навела - красуйся, матушка земля и добрым словом згадуй бабу Марину! Так чи не так, стара?
Марина легонько тянет нить из рук Никанора, ласково отмахивается:
- Йды гэть, насмешник!
Она никогда не сердилась на дедушку. Всегда разговаривала с ним тихо, уважительно, смотрела на него глазами добрыми. Она сама мыла ему голову, когда он приходил с работы, а потом, расчесав его густые волосы, обрядив в чистую рубаху, посылала на вытопленную печку и горячим утюгом гладила битые и мятые кости. Дед кряхтел, стонал, приговаривал:
- Ух, ты, Ой-ей. Охохонюшки! Терпи. Так тебе, окаянному грешнику, и треба. Так! Припекай ще, Марина, пожарче, припекай на всю арихметику.
Весной, и летом, и ранней, еще до дождей, осенью бабушка с утра до вечера бродила по самым глухим зарослям Батмановского леса, по берегам Северянки, заглядывала в непролазные, заросшие терновником балки. Возвращалась домой с полным мешком трав, цветов, кореньев.
Двери нашей землянки почти не закрывались, шли и шли к нам трезвые и пьяные, веселые и злые, насмешливые и угрюмые жители Собачеевки.
- Маринушка, смилуйся над моей животной болезнью, отпусти благодатной травки.
- От простуды не дашь ли чего, соседка?
- Эй, ведьма, напои ты меня каким-нибудь проклятым своим зельем, чтоб я забыл дорогу к монопольке.
- Бабуся, а от любовной чахотки у тебя есть лекарство?
- Сними ты с моих деток коросту, Марина! Вот навязалась, прости господи!
Никому не отказывала бабушка, даже пьянице Ковалю, и ни с кого за свои лекарства не брала ни копейки. А если кто давал деньги, того она не сердито высмеивала:
- Чего ты мне медяшки суешь? Золото давай. Нету? Ну так проваливай, голодранец.
Не обижались на нее голодранцы. Понимали - шутит.
Немало детей, что рождались в Собачеевке, принимала бабушка Марина. Но однажды пришла к бабушке жена забойщика Коваля с просьбой избавить ее еще от одного ребенка. "Пятеро их уже у меня, - жаловалась она, - хватит плодить злыдней. Облегчи мою нужду, Марина".
Бабушка раскричалась на Ковалиху.
- Душегубством не занимаюсь, не в те двери попала. Иди к знахарке Бандуре.
Не пошла жена Коваля к Бандуре. Не обиделась на Марину. Миновал срок, и позвала она Марину принимать сына. Родила благополучно. Окрестили его Васькой. Крепкий вырос хлопчик, бедовый, драчун. Ни зимней стужи не боится, ни осенних дождей, круглый год босиком, без шапки щеголяет - и никакая его болезнь не трогает. При встрече с бабой Мариной Васька не кланяется ей до земли - ему и неведомо то, что он перед ней в неоплатном долгу.
А бабушка, увидев Ваську, всегда ласково ему кивнет, даст хлеба, а то и нальет чашку борща. Подкармливала она не только Ваську Ковалика. Ели часто наш хлеб и Петро Дружко, и Степка Сидоров, и Гришка Поламарчук.
- Хорошо живем, слава богу, - говорила бабушка, - и еще лучше заживем, як шо от чужой беды не будем отворачиваться.
Да, хорошо мы живем, на зависть всей Собачеевке. Дед Никанор - первый забойщик на шахте "Вера, Надежда и Любовь". Отец имеет добрую горячую профессию - горновой. Кузьма пошел по стопам отца: поступил на завод, в прокатный цех. Пока смазывает прокатные станы, а скоро надеется быть подручным вальцовщика. И Варька начинает свой день гудком: каждое утро спешит в литейный, где работает формовщицей.
В последнюю субботу месяца, в получку, в нашей землянке особенно бывает хорошо. И дед, и отец, и Кузьма, и Варька, довольные, веселые, выкладывают на стол шелестящие, пахучие бумажные рублевки и трешницы, звенят серебром, дают мне, Митьке и Нюрке медные деньги.
По воскресеньям дед и отец пьют горькую, а мать приносит с базара, с привоза полную корзину всякой всячины - костей на холодец, связку воблы, кусок сала, молока, маку, тянучек, редиски, вишен.
Хорошо!
* * *
Однажды, в тот самый час, когда я, согнувшись в три погибели, тащил ведро с водой из криницы, на обрывистой улице Собачеевки, над Гнилыми Оврагами, появился экипаж. Четырехрессорный. С лакированными крыльями. С медными сияющими фонарями. На дутых резиновых шинах, с кожаными подушками. Это был настоящий господский фаэтон. Мчали его два рысака - серые, в черных яблоках, с лебедиными шеями. На передней подушке, на высоких козлах сидел усатый краснощекий кучер в красной рубахе. А на задней вместительной хозяйской подушке развалился бородатый, лохматоголовый рыжий человечище - мой дед.
Цокали подковами, храпели лошади. Хрустел рессорами фаэтон. Шипели желтые резиновые шины. Пороховой дым клубился на дороге. Стая мальчишек, окутанная тучей пыли, неслась вслед за экипажем, галдела, вопила:
- Подвези, дед, покатай!
Собачеевские бабы стояли у своих землянок, качали головами, хлопали себя по бедрам, дивились, смеялись:
- Дед Никанор едет!
- Рыжий стал господином.
- Хозяин, глянь-ко, хозяин на своем троне восседает!
Я стоял, не дыша, смотрел на подъезжающего деда. Какой он важный, гордый среди этой меди, кожи, дутой резины, подушек. Настоящий барин. Промчится мимо, обязательно промчится, не заметит меня. Вдруг слышу голос деда:
- Тпру, ваше высокоблагородие! Санька, Санька, бисова душа, айда сюда, быстрее!
Бросаю ведро с водой на произвол судьбы, подбегаю к фаэтону. Дед подхватывает меня своими железными руками, бросает на мягкие пружинистые подушки, командует:
- Трогай, господин кучер, поехали!
Едем, катимся по Собачеевке на виду у Гнилых Оврагов, по той самой улице, где я только что тащил ведро с водой. Собачеевские мальчишки бегут вслед за фаэтоном, галдят дружно, с завистью, плаксиво:
- Сань, Сань, покатай!
Я не скупой, могу и покатать, но вот дедушка… Смотрю на него, умоляю глазами посадить на фаэтон хотя бы самых закадычных моих дружков - Петьку да Гришку…
- Нельзя, Сань! - отвечает дед. - Не кататься едем, а по важному делу.
Я огорчен и обиженно умолкаю. Представляю, какая ненависть обрушится на мою голову! Житья не будет от Петьки и Гришки. Я так занят этими думами, что забываю спросить, куда едем и что за важное дело объявилось у дедушки.
И только когда мы выехали на столбовую дорогу, на Чумацкий шлях, утрамбованный, чисто подметенный хвостатым ветром, спрашиваю:
- Деда, куда мы?
- В Юзовку. На шахту Раковка.
- А зачем?
- По огненному делу, Сань!
- Нет, правда, скажи.
- Я тебе правду и сказал. А могу и кривду запузырить… Хочешь?
- А что это - огненное дело?
- Его благородие, хозяин Раковки, не нашел в своих владениях газожога и прислал вот за Никанором рысаков. Целый день кучер шукал Голоту. А шоб я не отказался, хозяин прислал добрый аванс. Дывысь!
Дедушка достает из кармана сияющую монету с орлом, пробует ее на зуб.
- Десять карбованцев. Та не простые, а золотые. Чистопробные. Десять!.. Разумеешь, сколько я вам рубах накуплю на эти гроши, сколько щиблет, штанов, медовых пряников? Сто!.. Тыщу!.. Так шо готовь для сладостей брюхо, а ноги - для господской обувки. В Юзовке я тебя, голодранца, обмундирую як жениха.
Слушаю дедушку и вижу себя чистым, нарядным, сильным, как Иванушка из той сказки, что по вечерам рассказывает нам баба Марина. И все вокруг меня тоже из сказки - серые, с огненными глазами кони, золотые фонари, ясное небо, песня жаворонка, бубенчики звенят, дремучие хлеба кланяются нам, полощется красная рубаха кучера, надутая ветром, солнечные зайчики играют в зеркальце фаэтона и ласково шепчет дед…
- Ты чего зубы скалишь, Санька?
- А вы чего тоже скалитесь?
Дедушка смеется, щекочет мои щеки бородой, пропахшей табаком.
- Деда, а что такое газо… - я запнулся, умолк.
- Газожог?
Всю дорогу до самой Юзовки дедушка охотно рассказывает о забоях, о штреках, о пластах, о газе и воздухе. Слова сыплются, как пшено, а ни одно не доходит до меня. Не понимаю я, что такое штрек, забой - ни разу в шахте не был. Слушаю, премудро киваю головой, будто все понимаю, - чтоб не обиделся дедушка.
Из-за хребта двугорбого ковыльного кургана показывается клетчатая железная башня шахтного копра. Кучер поворачивает к нам свою краснощекую усатую морду, растягивает рот до ушей.
- Раковка. Приехали!
А дед почему-то больше не улыбается. Испуганными глазами смотрит на шахтный копер, и лицо его густо белеет, покрывается соляным налетом.
- Шо за черна тряпка полощется над копром? По какому случаю? Холера у вас або чума?
- Какая холера? - обиженно фыркает кучер, но вдруг умолкает. Натянув вожжи, приподнимается на козлах и, приложив ребро ладони к бровям, смотрит вперед.
Лошади бьют копытами землю, позванивают уздечками и бубенцами, сердито косятся на кучера. А он стоит, намотав на руки вожжи, окаменев.
- Несчастье какое, что ли… - выдыхает кучер и, хлестнув коней вожжами, падает на козлы.
Несемся по большаку так, что столбы мелькают один за другим - не сосчитаешь.
Вот и первые домики и балаганы поселка Раковки. Кучер круто натягивает вожжи, лошади со всего ходу останавливаются, заваливаются на взмыленные зады, храпят, роняют на землю кровавую пену.
- Что тут у вас?.. - срывающимся голосом спрашивает кучер у какой-то женщины.
Она растрепана, в одной рубашке, сползающей с костистых плеч. Лицо темное, иконное. Сидит на скамейке в двух шагах от фаэтона, смотрит на нас провалившимися глазами и молчит - не видит нас, не слышит. К голой тощей груди ее присосался чумазый белоголовый младенец.
Мне страшно смотреть на нее, и я зажмуриваюсь.
Кучер трогает дальше, скоро опять останавливается, глухо спрашивает:
- Иваныч, что за несчастье накрыло нашу шахту?
Мужской хриплый голос слезно вопит:
- А такое, шо… шо… Выпал!
Открываю глаза. У фаэтона, держась морщинистой коричневой рукой за лакированное крыло, на нетвёрдых ногах стоит старик с жиденькой, насквозь прозрачной бородкой. Челюсть отвисла. Глаза белые, слепые. По бороздкам темных, как сухая груша, щек пробиваются мутные слезы.
Едем, несемся дальше по Раковке, и со всех сторон - от землянок, от балаганов, от лавок, от конторы, с перекрестков - несутся нам вслед слезные причитания женщин и непонятное, загадочное, страшное слово:
- Выпал!
- Выпал!
Дед молотит кулаками в спину кучера, кричит:
- Скорее, скорее, скорее!..
А лошади и без того несутся вскачь, стелются вровень с землей, давят кур, уток, собак. Люди шарахаются от нашего экипажа по обе стороны дороги.
Почти у самого террикона врезаемся в плотную толпу шахтеров. Люди бросаются под копыта лошадей, повисают на уздечках, на лошадиных шеях, на сбруе, преграждают нам дорогу. С камнями и крепежными стойками в руках окружают фаэтон.
Но увидев рыжего Никанора, его подведенные шахтерской въедливой красотой ресницы, его щеки, черненые зернами угля, его рабочую рубаху и меня, босоногого, оборванного, раковские шахтеры опускают дрючки, бросают на землю камни. Один угрюмо пытает:
- Кто такие?
- Не хозяин он, не видишь! Наш Раков драпанул уже верст за сто…
- Вашего корню я, - отвечает дед и осторожно сходит на землю. - Много?..
- Вся смена. Человек четыреста.
- Четыреста! - ахает дед. - Ух, душегуб проклятый!
Расталкивая толпу, дед продирается ближе к шахте, тащит меня за собой.
Пробиваюсь к самому копру, на шахтный двор. Дальше идти некуда. У подножия шахты на земле лежат шахтеры. Плечом к плечу, лапоть к лаптю. Все лапти одинаковые - веревочные, мокрые, пропитанные угольной пылью, со стоптанной подошвой, с тупыми носами, задранными к небу.
Лица шахтеров тоже одинаковые - чернее осенней ночи, чернее земли, чернее угля, чернее сапожной ваксы. И головы черные, без волос, без бровей и без ресниц. И рты похожи один на другой - синегубые, раздутые, с оскаленными зубами, густо обрызганные чем-то красным. И глаза у всех открыты - выпученные, мутные, незрячие.
Тьмой-тьмущей вьются, жужжат мухи, и их никто не прогоняет.
Откуда-то доносится запах жженого рога, паленых волос, бойни.
Среди множества одинаковых шахтеров лежит один, хорошо приметный. Узенький, короткий, моего роста. Ноги маленькие, босые, с потрескавшимися пятками. Штаны черные, а на рваных коленях синие латки. На тоненькой грязной шее белеет суровая нитка с медным крестиком. Густые и чистые зубы не помещаются во рту, вылезают поверх распухших красных губ. Правая рука маленького шахтера сжата в кулачок, и между пальцами видна поджаренная корка хлеба.
Паутина, прозрачная, как сито, тихо поплыла над двором шахты. Над лежащими шахтерами она остановилась, затрепетала, снизилась, накрыла жутко смеющееся лицо мальчика.
Меня толкают слева, справа, сзади, наступают на ноги - не больно. Что-то говорят мне - не слышу. Вижу только лежащих черных шахтеров, слышу только слезные голоса женщин:
- Ванечка, Ванечка, где ж ты, мой родненький? Отзовись, Ванечка!
- Муженек мой ясноглазый, да что же с тобой сделали ироды окаянные?
- Степа, встань!.. Чуешь? Встань скорее, а то и я рядом с тобой протяну ноги.
- Ванечка!..
Старушка в ситцевом платке падает на землю рядом с мальчиком, смахивает с его лица паутину, кричит, все заглушая страшным своим голосом:
- Ванечка, кормилец ты мой!
Гремит на шахтном дворе железными шинами телега, доверху наваленная новенькими, пахнущими банной мочалой рогожами. Два человека в белых тужурках и белых картузах берут с брички рогожи и торопливо накрывают черные лица и черные головы шахтеров.
Старушка сбрасывает покрышку с лица своего Ванечки, гневно вопит:
- Не скроетесь! Люди, смотрите! И ты смотри, боже!..
Смотрю на рогожи и чувствую, что мне будет тошно всегда, всю жизнь, когда увижу их.
Кружится голова, подкашиваются ноги. Зажмуриваюсь и, чтобы не упасть, жмусь к деду. Он кулаками утюжит мне голову, скрежещет зубами:
- Душегуб проклятый, душегуб!..
Дедушка тащит меня сквозь толпу к воротам шахтного двора.
Мы быстро, великаньими шагами направляемся к небольшой церквушке, возвышающейся на бугре, невдалеке от шахты.
Двери церкви распахнуты. Из ее каменной утробы веет прохладой, пчелиным воском и, кажется, медом.
Дедушка входит в церковь, не снимая картуза, не крестясь. Подходит к высокому столу, бросает на него золотую кругляшку, приказывает:
- Свечей! На все.
- На все? - пугается благообразный старичок, стоящий за столом. Волосы его жирно смазаны маслом, приглажены. Бородка подстрижена, тоже умаслена.
- На все десять, - твердо, зло говорит дед, не поднимая глаз от каменных плит.
- Не найдется столько товару, божий человек. Распродали.
Дед указывает тяжелой длинной рукой в глубь ярко освещенной церкви.
- Выдирай из всех подсвечников, затемняй все иконы. Да живо! Чуешь? А не то сам выдеру.
- Слушаю-с.
Благообразный старичок суетливо, цокая коваными каблуками, бегает по церкви, тушит свечи, бросает их одну за другой в корзину.
Церковь погружается в темноту. Выходим из нее с корзиной, полной свечей, и шагаем к раковской шахте.
Людей во дворе заметно прибавилось. За ними не видно лежащих шахтеров. Красномордые стражники, перепоясанные саблями и револьверами, взявшись за руки, выпучив глаза, напирают на толпу, пытаясь выдавить ее со двора.
- Осади наза-а-ад!.. Наза-а-ад!..
Дед ставит корзину со свечами на рыжую свою голову, хватает меня за руку и врезается в толпу. Перед нами расступаются плачущие женщины, дети, старики. И даже стражники размыкают свою цепь, пропускают нас.
Много людей лежит на земле. Два длинных ряда лаптей задрали свои черные носы к небу. И еще два. И еще…
Дед ставит первую свечку около Ванечки, зажигает. Одна за другой вспыхивают желтые тоненькие свечи у изголовья загубленных шахтеров.
Теплятся, трепыхают крылышками огненные бабочки, распространяя по шахтному двору запах пасеки…
* * *
Вернулись мы в свою Собачеевку в сумерки, пешком, без копейки в кармане, пропахшие пчелиным воском, голодные, немые и такие чернолицые, что дома, увидав нас, ахнули. Бабушка всплеснула руками:
- Ой, лышенько, шо сталося с вами?
Дед метнул бороду в сторону Марины, глянул на нее, раскрыл губы, но так ничего и не сказав, бросил голову на плаху стола, зарыдал.
Я в первый раз увидел, как рыжий Никанор плакал.
- Господи, спаси и помилуй!
Бабушка перекрестилась, чиркнула спичкой, поднесла ее к лампе.
Дед испуганно замахал руками, закричал не своим голосом:
- Не надо све… све…
Рот его судорожно перекосился, окаменел.
Так, перекошенный страхом, он и жил несколько дней и ночей. На работу не ходил. Не пил и не ел. Лежал на кровати, отвернувшись к стене. Ставни халупы закрыты, не пропускают света, но дед с головой укрывается лоскутным одеялом - так надежнее.
Выздоравливал медленно, тяжело, был угрюмо молчалив. Только со мной одним разговаривает. Да и то глазами. "Не забыл Ванечку?" - спрашивал он, глядя на меня.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Мать наливает в чугунок густого, наваристого борща, отрезает добрую краюху хлеба, достает из погреба два тупоносых желтых огурца, большую цибулину. Обернув все это ватным тряпьем и завязав в свой старый головной платок, властно кивает мне:
- Саня, отнеси деду в шахту, нехай подкрепится…
- Деду в шахту?
Я стою посреди землянки с теплым узелком в руках, переминаюсь с ноги на ногу, а сердце колотится так, что и на улице, наверное, слышно.
- Ну, ты понял, сынок, шо я сказала?
Я смотрю на мать испуганно и просяще:
- Мам, так я ж в шахте еще не был. Ни разу.
- Боишься? Дед двадцать годов в шахте, а ты…
- Я не боюсь, мама, только… я ж не знаю, где работает дедушка.
- Узнаешь!.. Язык и до Киева, доведет. Спроси, где работает Никанор, так тебе каждый шахтер дорогу укажет. - Мать обнимает меня, ласково ерошит волосы. - Иди, Саня, иди! Порадуй дедушку. Разве не видел, какой был он вчера и позавчера? Хмара, а не человек.
Порадовать дедушку?
- Иду, мама!
И вот я важно шагаю по Собачеевке. По самые уши нахлобучил картуз. Босоногий, в синей выцветшей, прорванной на локтях рубашке, едва закрывающей пуп. В штанах до колен. Гордость распирает меня… Гордость и страх. А вдруг - выпал?…
Нет, не будет его. Пересилю страх, пересилю. Приказал себе не бояться, и уже не страшно. Жадно ищу глазами хоть какого-нибудь человека, чтоб сказать ему, куда я иду и зачем. На мою беду Собачеевка, всегда такая шумная, многолюдная, замерла. Ни одной живой души на горбатой, кривой улице. И вдруг из-за угла кособокой землянки выскакивает белоголовый, с облупленным носом губастый Васька Коваль, по прозвищу Ковалик, атаман собачеевских мальчишек, первый драчун и насмешник, всегда голодный, как бездомная собака.
Радоваться бы мне такой встрече, а я хмурюсь. Ну и нюх же у этого Васьки!
- Ты куда, Санька? - спрашивает он и ухмыляется.
Он стоит на узкой пыльной тропке, широко расставив крепкие ноги, грудастый, черноколенный, крутолобый, с темной щербинкой в передних зубах, и подозрительно рассматривает мой узелок.