Будем кроткими как дети - Анатолий Ким 8 стр.


Но в эту последнюю субботу я вошел к моим милым друзьям и вдруг почувствовал, что все должно кончиться. Квартира провоняла моим табачищем, я разбил алую чашку хозяйки. Да и сколько мог еще испытывать терпение этих людей я, незваный гость? Я смотрел в окно на город, на залив - по нему гнал ветер широкие полосы ряби, небо перечеркивали длинные фиолетовые тучи, - смотрел на все это безмерное обилие красоты и думал: это не мое, пора уже уходить отсюда. И до слезной боли захотелось мне остаться насовсем, жить в этой квартире, парящей над одним из прекраснейших морских заливов мира. И чтобы так же опрятно и уютно было у меня в душе, чтобы на моем столе стояла круглая ваза из тонкого сиреневого стекла, полная огненных кленовых листьев.

Я лег на пол, на обычное свое место, но лежать было неудобно - болело все тело, давали знать о себе дни, что провел я, валяясь на твердых досках. Я поднялся, походил немного из угла в угол, томясь, а затем прикрыл окно и ушел.

Я прошел к станции, сел в электричку и вылез на ка- кой-то остановке. Через парк я прошел на пляж, на берег Амурского залива, и там, к своему удивлению, увидел много обнаженных людей. А стоял уже сентябрь, и ветер дул неприятный, по-осеннему холодный. Вода в заливе была бутылочного цвета, дальний гористый берег - синий. Две-три головы темнели недалеко от берега, плыла прогулочная лодка с мужчиной и женщиной.

Я ходил вдоль воды и собирал причудливые сморщенные раковины, собирал и выкидывал их. Я не знал, зачем это делаю, зачем приехал сюда и хожу здесь, ничего не знал об окружающих людях, находящих приятным ходить нагишом в такой холод и купаться; не знал, как называется поселок на дальнем берегу залива.

Щетинистый дядя с метелкой и совком в руках тащился с обиженным ворчанием через пляж, неуклюже и старательно выбирая из песка окурки и бумагу от мороженого. Вываливая всю эту дрянь в каменную беленую урну, он громко матерно бранился. И я гадал: кто он, этот человек? Я пристально смотрел на него. Я приехал из города, где было около семи миллионов людей - семь миллионов вопросов, на которые трудно дать точный ответ.

Грустно было на этом пляже, так грустно, что я решил забыть этот день и никогда не вспоминать о нем, как забыл тысячи других дней.

з

В воскресенье я поругался с зятем. О рыбалке больше не упоминалось; домой я возвращался поздно, когда он ложился уже спать, так что до сего дня все обходилось мирно. Но в воскресенье мы все-таки сцепились.

Я возился с тремя своими племянниками, когда зять вошел к нам в комнату. Он прогнал детей и уселся на кровать. Мы с ним уже немного выпили, и полный зять дышал тяжело, смотрел сумрачно. Я сидел на детском стульчике.

- Так когда у тебя отпуск кончается? - спросил зять.

Я ответил, что отпусков у меня не бывает, потому как нигде на службе не состою.

- Хорошо тебе живется, - сказал зять.

- Неплохо, - согласился я.

И тут, совершенно неожиданно, мы начали ругаться. Мы орали, некрасиво вытягивая шеи, не слушая друг друга. Я вскочил со стульчика и чуть не ударил зятя кулаком, а он хватался за сердце, мял рукою дряблую грудь под майкой и выкатывал на меня кровавые, влажные глаза. Он обзывал меня тунеядцем, рвачом, бездельником, а я его - чиновником, скотиной и бог знает как еще. Мы тряслись от взаимной ненависти.

После я опомнился, выбежал в прихожую и стал обуваться. Рядом с моими башмаками лежали босоножки сестры, старомодные, стоптанные, несчастные. Сестра кинулась ко мне, вцепилась в рукав.

- Что? - шептала она, жалобно глядя на меня, уже плача. - Что?!

Я осторожно отвел ее руки от себя и вышел за дверь.

На троллейбусе я проехал до самого конца и оказался у морского вокзала. Я вошел в зал ожидания, купил в буфете сигарет и затем прошел на пристань - потолкаться в толпе.

В сотне метров от берега медленно двигался пароход, громоздкий, с облупившейся краской на борту. Я решил было, что он причаливает, но увидел заплаканную старуху в зеленом платье, махавшую платочком, и понял, что пароход уходит, уплывает куда-то.

Под стеной вокзала разместились отдельной своей толпой солдаты. Крепкая смесь пота, табака и кожи - запах грубой мужской жизни наполнял теплый воздух вокруг солдат, и я прошел мимо них, ощущая на себе их светлые и темные, с блеском, веселые и равнодушные глаза.

У вокзала я сел в трамвай и проехал опять до конца. Там, на трамвайном кругу, стояли синие ларьки, и возле них толпилось немного людей. Бухта и оттуда была видна - через купы зеленых еще садов, сквозь переплетения темных проводов электролинии. Уходящий пароход все еще почему-то не мог выйти из залива, издали судно казалось стройным, ладным.

Мне захотелось есть, и я купил в ларьке два жареных пирожка. С пирожками в руке пошел я вперед и вскоре вышел на странное место. Я оказался будто бы на набережной, только за каменным парапетом воды не было, внизу проходила железная дорога. Сверкающие рельсы уходили в обе стороны по дну сухого бетонного русла.

Подо мною, рядом с рельсами, жирно блестела мазутная лужа. Я бросил в лужу надкушенный пирожок, - один я съел, но со вторым справиться не смог, начинка оказалась с душком. Я стоял, оглядываясь по сторонам, не решив, идти ли дальше.

В сухом, блеклом небе махал белыми крыльями голубь. Я не ощущал в себе, вовсе не представлял ту бодрость, с которой устремлялся он вперед в скольжение. Мне вспомнились мои картины, их горестная беспомощность, мое одиночество перед ними и с ними. Чугунная печаль сковала меня. Вдруг голубь плавно развернулся в воздухе, скользнул вниз и опустился недалеко на каменный парапет. Ярким глазом уставился на меня всего на мгновение, а затем, беспокойно выгибая шею, стал смотреть вниз, на лужу.

И я сказал ему:

- Что ты смотришь туда, глупая птица? Тебе хочется достать пирожок? Не смей этого делать, несчастный, там мазутная лужа, ты испачкаешь свои белые пёрышки. Лети, голубок, по синему небу, там твоя стихия. А еду для себя поищи в другом месте. Я знаю, ты всегда голодный, тебе приходится рыться в помойках, но ты белый и красивый, и в этом твоя истинная суть. Так что лети прочь от этой лужи, лети, мой прекрасный.

Голубь послушался меня и улетел.

Ничто кругом не изменилось. Все так же холодно, словно жала изогнутых сабель, блестели рельсы. Пароход все еще не мог выйти из бухты, сейчас он виднелся сбоку бетонного столба, несущего провод высокого напряжения. Пирожок желтел в черной луже.

Я вернулся на трамвайный круг, сел в вагончик и поехал назад к центру города. В трамвае было пусто, кондукторша, сморщив лоб, понурившись, тихо напевала что-то.

Я поднимался по ступеням какой-то лестницы, их так много было в этом городе. Я очутился на большой улице. Город и море сверкали уже ночными огнями. И тут, оглянувшись, я увидел величественное шествие. Шли одни молодые, шли молчаливо и торжественно. Никогда я не видел таких высоких юношей и таких стройных, могучих девушек. Все они были прекрасно одеты - в дорогих ярких пуловерах, в тонких синтетических плащах. То были исполины иной породы, чем я. Какие у них лица, какие глаза! Сколько гордости и спокойствия! Какой свет спокойствия во взгляде! Что это? - спрашивал я у себя. В какой мир я попал? Откуда такие? И что им до моего белого голубя, до моей сестры и до меня? И, однако, я любил их, любовался ими. Гордый их мир имел какое-то таинственное отношение к тому, что во мне было неплохое чувство цвета, что я мог бы добиться собственного большого рисунка.

Но вдруг я весь похолодел - увидел, как навстречу мне идут, взявшись за руки, в одинаковых желтых плащах, опустив, как индийские божества, глаза, идут сестры-двойняшки. Они прошли мимо меня слева, я обернулся и увидел два одинаковых затылка с толстыми косами и две совершенно одинаковые спины…

Видение вмиг исчезло. Вокруг меня шевелилась обычная городская толпа, вечерняя толпа. Матрос в рабочей робе пил газированную воду, продавщица в белой куртке, не глядя ни на кого, зевала и мыла стаканы.

Зять испытывал ко мне тяжелую неприязнь, переносить которую я уже был не в силах. Мнительный человек, он предполагал, наверное, что я высматриваю его, что в домашних тапках, покуривая сигаретку, злорадно гляжу сверху вниз, когда он карабкается по лестнице, срываясь ногой на ступеньке и пьяно цепляясь руками за перила. А я не злорадствовал. Я знал, что как бы ни одурял он голову водкой, как бы ни отрекался от самого себя, возлюбя одни прописные истины, дающие ему возможность существовать не думая, но от своей неповторимости ему не освободиться, как и от рождения и смерти. А бездумье со временем становится мучительным пороком!

Художнику дана некоторая возможность облегчать боль своей неповторимости, в его картинах она отражается и утверждается - перед непостижимым равнодушием к нему быстротечного времени. И пусть снова и снова неудача, и в последнем вздохе неудача, и всю жизнь одинокое недоумение перед чистым листом бумаги, - но я был счастливее его. Так имел ли я право осуждать человека? И в чем он был виноват передо мной?

Но однажды, подвыпив, зять хотел порвать книгу, монографию о Модильяни с цветными репродукциями, которую мне чудом удалось купить здесь в букинистическом, и я не дал, грубо выхватил книгу из его рук. Он кричал, что это преступление - так уродовать людей, как этот художник. "Мне такие картины не нужны!"- кричал он, бия себя в грудь. "Нужны будут твоим детям, когда подрастут", - сказал я примирительно. Но он продолжал бушевать, ему наплевать было, что красота в искусстве потому и красота, что неповторима, и что художник только наполовину берет ее из внешнего мира, другая же половина таится в его душе, и у каждой души глаза особенные. "Какая, к черту, душа! - кричал он. - Ты сделай, чтобы мне было понятно". И он хотел порвать книгу, а я не дал, унес ее в другую комнату и спрятал на самое дно своего чемодана. Он искренне считал меня вредным для других, пустым человеком. А я считал, что даже у безымянной птахи есть душа, и она представлялась мне в виде того же голубя - ярко-белого, без единой крапинки, с великолепными, чистыми линиями груди и крыл.

К сестре я вернулся поздно, но едва успел наложить палец на кнопку звонка, как она открыла дверь.

- Что, дрался? - спросил я тихо.

- Нет. Опять сердце разболелось, - сердито ответила сестра. - Теперь спит.

Но я сам догадался, что спит, - услышал его храп.

- Ну что он тебе сделал? Чего вы никак не поладите? - спросила сестра, когда мы прошли на кухню. - Есть будешь?

- Нет, - ответил я. - Сестра, завтра я уеду.

- Ну вот! - сказала она и заплакала. Это выходило у нее теперь слишком просто. - Погостил, называется. Ведь столько лет не видались!

- Сестра, - сказал я, - ни в чем я вас не виню. И япожалуй, не виноват ни в чем.

- Да кто же винит-то тебя? - причитала сестра. - Когда-то теперь свидимся… О господи, господи-и!

- Сестреночка… - начал я и смолк. Скорбь по белому голубю все еще звучала во мне, и я притянул сестру к себе, гладил ее худые плечи и не мог придумать ничего утешительного. - Я разбил там красную чашку, - сказал я. - Уж ты извинись перед ними за меня. И купи такую же, если где увидишь… А с мужем живи, он вовсе не плохой человек, поверь мне, только помоги ему стать немного счастливее. И постарайся быть повеселее сама, жизнь не любит унылых. Недопустимо, сестренка, не видеть в жизни хорошего, это несправедливо, это неправильно. И не плачь, сколько можно!

С этим я и покинул ее. Пока ничем другим я не мог помочь ей, я мог только любить ее. Мне еще предстоял смертельный труд, чтобы попытаться стать хорошим художником.

В понедельник, когда мы все - сестра, дети и я - стояли во дворе около такси, прибежал запыхавшийся зять. Он отпросился с работы. Мы с ним крепко обнялись. Все же это был человек, с которым я могу уже не встретиться в жизни, и ни в чем он не был виноват передо мной.

Двое племянников махали мне вслед, третий, младшенький, сидел у сестры на руках.

Невеста моря

1

В городе ее прозвали Невестой Моря. Она была матерью пятерых детей, которых подняла одна, - муж угодил в тюрьму еще в сорок седьмом году. Видно, очень любила она своего мужа, потому и дети у нее вышли все хороши собою: четыре дочери-красавицы и единственный сын Коля, быстроногий футболист, атлет, с шестнадцати лет игравший в городской команде "Шахтер". Чтобы прокормить детей, пока они были малы, а хозяин мыкал горе где-то в далеких краях, женщина много лет собирала съедобные раковины и морскую капусту, и за эту океанскую снедь недосужие соседки расплачивались, чем могли, делая время от времени ей разные подношения. В любую погоду уходила она с большим рюкзаком на спине, одетая в старый, сморщенный на плечах пиджак и широкие, неуклюжие шаровары.

Помимо этого главного занятия, из-за которого она и получила свое прозвище, женщина варила на дому хмельную брагу, и к ней захаживали в гости соседи, знакомые - шахтеры, лесорубы, рыбаки, - пили, закусывали мясом ракушек, играли в цветочные карты и оставляли перед уходом деньги. Этим самым они помогали бедной семье человека, которого все хорошо помнили: на шахте, пока не случилась авария по его вине, из-за чего погибли люди, он работал сменным мастером.

Годы шли, их намывали бегущие издали волны моря, ничего не оставляя после себя на берегу, кроме разного плавучего хлама. Где-то жил - не жил ее утраченный муж, незаметно подрастали дети. И, оглянувшись порой вокруг себя, Невеста Моря видела статных больших дочерей, выше себя ростом. Сын, окончив школу, устроился на шахту электрослесарем. Вскоре дочери одна за другой повыходили замуж, разошлись из дома, и когда осталась одна младшенькая Ако, которую она дольше всех кормила грудью, мать почувствовала, что свободна и что жизнь ее, кажется, прошла через приуготовленные для нее испытания.

Только жизнь не хотела отпускать на покой и теперь, исчерпав все ее собственные горести, выставляла горести детей на ее глаза, столько лет находившие отраду и успокоение лишь на море. Томико, третья дочь Невесты Моря, развелась с мужем и вернулась в дом матери. Ако полюбила несчастного парня Эйти, во всем мире не сумев выбрать другого. Эйти с шестнадцати лет жил без родителей, на руках у него осталась старшая сестра, расслабленная неразумная калека. Она-то и доконала родителей, маленьких, тихих людей, походивших на безвременно состарившихся подростков. После их смерти школа хотела помочь Эйти и устроить больную в инвалидный дом, но он не согласился, бросил школу и пошел работать на шахту, никого к себе не пускал, и как он справляется по дому, никому не было известно. Больную сестру он держал взаперти, лишь иногда, в теплый день, выносил ее во двор, погреться на солнышке. Остриженная наголо, похожая на мальчика, она вяло ползала по земле, встряхивая серой головою, или неподвижно сидела средь зеленого сияния травы.

Порою Эйти бросал все и уплывал на полдня в море. Не было на побережье лучшего пловца, его часто встречали рыбаки в открытом море. А иногда он напивался в ресторане, буянил и приставал к другим, лез в драку. Дрался он с упоением, с веселым бешенством на лице, иногда отмахивался сразу от двоих-троих; но, обрушив противника на землю, он всегда убегал прочь, закрыв руками лицо и мучительно рыдая без слез. Про эти его опасные странности люди давно знали и парня старались не задевать. Уродливая тень безумной сестры как бы простиралась над его стройной, широкоплечей фигурой, и он одиноко ходил по улицам города, а на работе в обеденный перерыв никто не подсаживался к нему с термоском.

Судьбе было угодно, чтобы именно его полюбила младшая дочь Невесты Моря, младшая и самая красивая из всех ее дочерей-красавиц. А что Эйти в нее влюбился, то вовсе было не удивительно. Никто не заметил, как это началось, но стали их видеть вместе - где-нибудь за клубом "Шахтер" или на высоком травянистом берегу реки вечером: стоят друг против друга, серьезные и строгие, и настолько заняты тем серьезным, что охватило их, что не замечают даже людей, проходящих мимо. А в это время запертая сестра Эйти тихо стонала в темном домике, окна которого были наглухо занавешены.

Видно, они обо всем договорились, и вот явился Эйти в дом к Невесте Моря в новом костюме, при галстуке. Говорил он не с матерью, а с Колей, потому что в отсутствие отца тот был главою семьи.

- Коля, я хочу жениться на Ако, - сразу же выложил Эйти.

- Я не против этого, Эйти, - спокойно ответил Коля. - Только в твоем доме не все благополучно. А сестра еще глупа, боюсь, что она не справится. Надо подождать, пока не станет все нормально.

- Вот ты даешь, - сказал Эйти по-русски. Затем продолжал по-корейски - Это моя единоутробная сестра, Коля. Мы с ней сосали одну грудь у матери. Родители велели мне до самой смерти жалеть ее и беречь.

- Ако мне тоже единоутробная сестра, и за нее я тоже в ответе, - с достоинством проговорил Коля.

На этом и закончилось сватовство Эйти. Появилась было перед ними Ако, вытолкнутая из соседней комнаты чьей-то гибкой рукой, заикаясь, пробормотала:

- Старший брат, извините… Я… на все согласна. Пусть…

Но брат заорал на нее, пристукнув кулаком по столу, и прогнал назад.

- Сиди там! И с этого дня чтобы твои туфли всегда были на месте, ясно? А иначе не жить тебе больше.

Теперь влюбленные вовсе не могли видеться. Эйти приходил после дневной смены, прохаживался позади крошечного огорода под окнами и уныло свистел в два пальца. В свист этот он вкладывал все свое одиночество и тоску, терзая и себя, и других по нескольку часов, до глубокой ночи. А в дальней комнате Ако крутила ручку радиоприемника, придвигая нос к зеленому глазу индикатора, чтобы никто не видел ее слез, шмыгавших сквозь ресницы, как куропатки сквозь густую траву. Если же °на замечала, что близко брат, то ввертывала звук на всю мощность, давая тем знать, что она слушает музыку и вовсе не слышит призывов Эйти.

Прошел еще год, уже не тягостный для Невесты Моря, но мучительный для двух ее младших дочерей. Ако плакала, Томико дразнила ее. Простушка Ако, такая добродушная и болтливая: тра-та-та-та - тысячу слов в ми- нуту, - бедная Ако стала похожа на собственный призрак. Нос ее распух от вечного шмыганья, волосы стали выпадать - по всей квартире валялись эти длинные, как сама тоска, черные волосы. "Эй, Ако! А-а-ко! - взвивалась Томико, теряя терпение. - Ако! Твой соловей снова прилетел, вон свистит, а на улице пурга. Опять ты плачешь?" - "А что мне еще делать?"- говорила вся мокрая от слез Ако. "Иди утопись в проруби, - советовала Томико, - чем реветь целый день". - "Не твое дело, мегера, злая ведьма, мегера!"- кричала разобиженная Ако по-русски, и Томико произносила, усмехаясь: "Это я мегера?"- и отходила прочь.

- А-а…Что вы ругаетесь, глупые девчонки? - укоряла их мать, сжавшись на постели под одеялом: зимою она теперь сильно мерзла.

Назад Дальше