3
Он давно страдал несколькими болезнями и, знаток медицины, хотя и не врач, понимал, что исход каждой из них смертелен. И, однако, привыкнув к мысли о смерти, он умирал с лёгкой усмешкой на морщинистых старых губах. Уже лежа в смертной постели, он без спешки и, казалось, без напряжения доканчивал свои работы, давал советы молодым конструкторам и каждый раз, просыпаясь на рассвете, брал свой дневник, чтобы записать события вчерашнего дня.
– Подвожу, Марк, итоги, – сказал он, увидав сына. – Хотел тебя вызвать, а ты сам. Твои каковы итоги?
Марк смотрел на длинное лицо, покрытое тонкой и серо-желтой кожей, с подпалинами табачного цвета на висках, слушал короткое дыхание, и ему было стыдно, что он избегал отца.
– Ты прав, Марк… Всякий должен выбирать ранец по плечу. – И он добавил со своей обычной многозначительностью: – Велико ли занятие отстоять проект комбината, а попомни, в какую тебе это заслугу поставят позже. У меня – труднее: танки – капризные дамы… – И, побоявшись, что сын обидится на поучение, сказал: – Твою просьбу… помогу… Перед "итогом" похлопочу и обещаю самый верный успех… Но с моей стороны тоже… будет просьба.
Выбирая слова, старик долго шевелил потрескавшимися, сухими губами:
– В дневнике… Фирсов упоминается… Личное. Лишнее. Еще напечатают, вздумай они дневники издавать…
Он закрыл глаза. Несколько минут лежал неподвижно. Затем прежняя легонькая, как пух, улыбка осветила его лицо.
– Собирался дать факту новое освещение… Фирсову… не собрался. Тогда лучше вырвать…
Просматривая дневник отца, Марк, нашел про Фирсова. Он вспомнил легонькую, напоминавшую Анатоля Франса, улыбочку отца, и задумался, что он знал такое о жизни, чего не знал Марк? Чем он был выше?
Поддаваясь очарованию этой неумершей улыбки Марк подумал: "Да уж: так ли виновен отец?".
Сущность дела заключалась в следующем.
Лет восемнадцать тому назад двое молодых ученых Иван Карьин и Федор Фирсов, не видевшиеся несколько лет, уговорились отдохнуть вместе на берегу моря, у подножия потухшего древнего вулкана Черная Гора – "Карадаг", в селении Коктебель.
Фирсов приехал с женой и трехлетней дочкой Друзья поселились рядом, в одном доме. Начались купанья, – прогулки по песчаному берегу, обеды под полотняным навесом, содрогающимся от ударов воли оберег.
Жена Фирсова, желая угодить мужу, – Карьин казался ей холодным и самонадеянным, – обращалась с ним по-братски, если мало сказать – дружески. Она балагурила, пела с ним песни, будила по утрам, уговаривала больше кушать, даже заботилась об его одежде. Вначале Фирсов одобрял, а через неделю-две заревновал. К несчастью, застенчивость и страх незнакомого ему раньше чувства ревности помешали ему сразу объясниться с женой. Та истолковала его ревность своеобразно. Подобно Гермионе в "Зимней сказке" она, подумав, что муж сердится на нее за то, что она мало обращает внимания на его друга, удвоила нежности. Фирсов совсем надулся, придравшись к какому-то вздору. Супруги поссорились.
Жена сгоряча пожаловалась Карьину на сумасбродство мужа. Мы часто, говорим, что старости любит поучать. Молодежи, пожалуй, поучительный тон доставляет больше удовольствия, чем старикам. Иван Карьин предстал перед Фирсовым строгий, надменный. Он сказал, что возмутительно из-за глупой ревности рвать такую ценную дружбу, как их, а также оскорблять невинную женщину. "Надо понимать, что идеи прогрессируют очень медленно, и, значит, нуждаются в постоянной поддержке. Таковы, например, идеи взаимоуважения…", Фирсов своеобразно принял ученую эту – тираду. Он ответил презрительным знаком. Как хотите, а ученые так не разговаривают, да еще по этическому вопросу! Они расстались навсегда.
С той поры какая-то докучливая одурь овладела Фирсовым. Мало того что он упрекал жену в изменах ему в Коктебеле, он даже придумал обстоятельства, при которых она будто бы встречалась и ранее с Иваном, и женитьба эта, мол… словом, обычный ревнивый бред, который, как пламя, чаще всего освещает гримасы вашего лица, но иногда и опаляет всю жизнь. Случилось последнее. Жена не нашла сил сносить несправедливость. Она, взяв дочку, тайком покинула мужа.
Прошла неделя, другая… в начале четвертой Фирсов написал Ивану Карьину, прося указать адрес жены. Короткий ответ гласил, что "поскольку не Иван Карьин ее избирал, то Иван Карьин и не знает, где его избранница".
…Да и действительно Карьин не знал, что сталось с нею. Впрочем, он обладал завидным, даром не изнурять себя излишними хлопотами. Когда лет десять-двенадцать спустя бывшая жена его друга написала известному конструктору, автору книги "Танк", просьбу о содействии ее дочери, Карьин запнулся и не без усилий вспомнил ее. Однако, когда его просили помочь, он помогал охотно. Помог и здесь. Но с женой друга встретиться не высказал желания и в дневнике, который он вел аккуратно, уделил "драме юности" семь строчек. Ему и в голову не пришло, что он косвенно виновен в неудачно сложившейся жизни своего так много обещавшего друга, вскоре после их ссоры умершего…
"Да так ли уж отец виноват? – переспросил сам себя Марк, прочтя еще раз страницы дневника, относящиеся к событиям в Коктебеле. – Кто знает и кто скажет правду? И в чем она? И как и что можно исправить, если в самом деле произошла ошибка? Ведь это было так давно…"
И, однако, несмотря на все отговорки, воображение продолжало работать. Не будучи завершителем отцовского дели в области вооружений, Марк хотел в области нравственной быть ему равным, а то и выше его. Он поступил так, как завещал отец: вырвал из дневника страницы, относящиеся к истории с Фирсовым, но из своего сердца он их вырвать не хотел, да если б и хотел, то не смог бы.
Без труда он нашел адрес жены покойного Фирсова. Ответ пришел через полтора месяца, и не с Украины, где она учительствовала в последнее время, а из Ногинска, под Москвой, с ткацкой фабрики, от Настасьи, дочери покойного Фирсова. Мать умерла несколько лет тому назад. Дочь живет хорошо, – впрочем, в подробности она не пускалась, – и если ему хочется узнать что-либо о покойной, она сообщит… Почерк ее показался ему хмурым, несчастным.
Умерла! Уже одно это слово говорило ему, что жизненные сплетения труднее распутать, чем сеть, застрявшую в корягах. И, однако же, он страстно возжелал распутать то, что не распутал его отец. Девушка несчастна! Не он ли обязан сделать ее счастливой? Он представлял дружбу… любовь наконец!.. Пламень, которого недоставало его отцу и которого у него, Марка, в излишке, он соединит с пламенем, унаследованным ею. Встречи с другими девушками, бывшие у него раньше, ласковые слова, им и ему сказанные, – лишь предвестники очаровательного будущего, которому суждено начаться после встреч с нею…
Встречи же не было. Соответственно духу его современников он желал встать перед нею человеком высшего нравственного уровня. Он со дня на день откладывал поездку в Ногинск. Переписывались. Тем временем сажал на солонцах лес, хлопотал о добавочных ассигнованиях уже строящемуся комбинату, останавливал соснами пески, засыпающие хлебородный район. Началась советско-финская война. Он записался добровольцем. Его направили в школу лейтенантов артиллерии. Он окончил ее как раз перед самым заключением мира.
"Судьба, – сказал сам себе Марк. – И вообще такому пустоплету не место в мире…" Однако, несмотря на мрачный тон размышлений, подобных этим, Марк в своем деле преуспевал, сам не понимая почему. Фраза, сказанная о нем в наркомате, услышь он ее, многое бы разъяснила ему: "Человек мрачный, но работник первоклассный". В начале же Отечественной войны авторитет Марка поднялся еще выше. Он сразу же получил назначение в комбинат на Каме и опять-таки не понимал почему.
Но он не спешил в комбинат. Он ждал повестки. Он – запасной, он артиллерийский офицер и должен находиться на войне! Не дождавшись вызова, он направился к областному комиссару. Тот ему: "Когда будет потребность, вызову". Марк наговорил дерзостей, снялся с учета и уехал в тот же день в Москву. В наркомат, разумеется, он не явился: "Не до бумажного производства теперь, да и вообще хорошо бы поменьше бумажек…" Он пришел к известному генералу, другу отца, и получил рекомендательное письмо в оливковый особняк на Новинском…
4
Высоко сжатое поле, солома почти по колено. Неужели – комбайном? Здесь – на Бородинском поле? А почему бы не быть комбайну на Бородинском поле? Правда, машина, видимо, попалась изношенная – много огрехов, хватала как попало, но, возможно, беда не в машине, а в комбайнере, который боялся немецких штурмовиков и больше глядел на небо, чем на убираемое поле. Двенадцатое октября. Немцы приближаются.
Небо сердитое, бледное. Облака похожи на морщины. Все просырело так, что упадет две-три капли, и какая-то слизь с чесночным запахом наполняет воздух, рот, ест глаза.
Торчащие клочья побуревшей соломы, тронутой первыми заморозками; мокрые заплаканные осины; золотом покрылся дуб, много берез и там, подальше, в поле, обелиск с узловатым куполом… Э, да не до того! После рассмотрим купола.
В землянку он спускался боком, плечом вперед, задевая костистой и мускулистой спиной о наспех, криво сбитые стенки.
Возле поставленных один на другой пустых и гулких ящиков из-под консервов сидели двое: подполковник Хованский, резкоскулый, с узкими глазами, с длинными седыми баками, и врач Бондарин, с наружностью врачебно-внушительной и утомленной. Профессию его Марк определил тотчас же: "мыслящий рецепт", а про Хованского решил: "лубяная душа, глиняные глаза, тупые руки", – и сразу ошибся. Хованский – сообразительный, хитрый. В ответ на рапорт Марка подполковник, рисуясь, приподнялся и сказал:
– Хованский, Бондарин. Учились вместе в университете, с той поры дорожки едины и – спорим. Судьба одобряет споры, сталкивая нас…
Рассуждая так, он точил о скользкий и темный камень бритву с черепаховой ручкой. Намылил часть широкой щеки, взглянул в зеркало, будто озабоченный: его ли лицо там? В то же время он присматривался к Марку, что стоял у порога, расставив ноги в чугунных сапогах, наклонив голову со свисающими на лоб черными волосами.
"Горяч конь, – думал Хованский. – Умно править – далеко увезет! А силища-то, силища! Вот тебе и наследственность: профессор-то был тоще щепки. А взгляд, тьфу, спаси господи, не сглазить бы… – Хованский, как и многие долго воевавшие, был суеверен. – Огонь – взгляд! Куда бы мне его? На вторую батарею? Там политрук – магистр философии, наводчики – из студентов. Туда Гегеля надо посылать. На первую?.. Нет, пошлю на третью: покойный Матвеев горяч был, да и его пыла пе хватало. А этот – угодит. Этот непременно угодит! И дело третьей предстоит горячей некуда. Пошлю на третью!" Вслух же он говорил, быстро водя бритвой по щеке:
– Спорщики! Судьбы людские решаем. Сидим напролет ночи, а расставшись, три шага не отойдя, наговорим друг о друге такое, что, кажись, и минуты нельзя вместе пробыть.
Хованский мнителен, и ему правится расспрашивать о лечении и профилактике. Это не значит, конечно, что он боится боя. "Бой – одно, болезнь – другое". Часто он беседует с Бондариным еще и потому, что тот – единственный из всех врачей – находит у подполковника рак печени. В бондаринские диагнозы Хованский верит, но лекарства его принимает с осторожностью: "Практика у него слабая, но – знания: ого!" Лекарства, выходит, по Хованскому, надо относить к практике, и он немножко прав – Бондарин много лет неудачно экспериментирует.
Бондарину в Хованском нравится ум, совершенство человеческого организма, который несмотря на сокрушительную болезнь, силою воли – чудовищной, сказочной – заставляет себя трудиться, бороться, преодолевать несчастья и оставаться бодрым, размышляющим, Хованский, в противоположность многим военным скрытен – не делится душевными волнениями. В сердце его, несомненно, какая-то семейная драма, но он предпочитает о ней не говорить. У Бондарина – несчастье с медициной, а дома – полная и счастливая чаша; и ему хочется узнать – какие же бывают семейные несчастья? Хочется, разумеется, и помочь! Вот и сейчас, рассуждая с подполковником о семейной драме профессора Фирсова, дочь которого Настасьюшка из Ногинска попала на рытье укреплений, а оттуда в стоящий рядом его медсанбат, он, пробираясь между всеми хитросплетениями чужой жизни, мечтал копануть и в душе Хованского. Хованский и здесь увильнул, ловко переводя разговор на свои служебные успехи, что всегда раздражало Бондарина: по службе ему не везло. Поэтому Бондарин зол, насупился и не скрывает этого.
Марк не понравился ему с первого взгляда. Самоуверен, нагл, – что за поза для офицера! – невероятно здоров физически, презирает, само собой, медицину и будет испуганно визжать на операционном столе, когда ему станут удалять какую-нибудь бородавку. Отраженно Злит и Хованский. Бондарин не отвечает на его вопрос: каким образом медицина способна гарантировать спасение от нелепой смерти на войне? "Тампоном Бондарина", работой, которую он сейчас, несмотря на смертельные бои с врагом, ведет!.. И, как всегда, Бондарин слегка преувеличивает, но ему не привыкать стать. Считая себя великим диагностом, что чаще всего ошибается в диагнозе. Считая, что умный способен Изучить все и быть мастером в любом деле, он три года изучал теорию словесности и научился писать плохие стихи.
В землянке чадит керосином подпрыгивающая от канонады коптилка, пахнет свежеиспеченным черным хлебом и мокрым полушубком Хованского, брошенным в углу. Вошел писарь, и Хованский опять возвращается к мыслям о лейтенанте Матвееве, командире третьей батареи.
– Бондарин, вы знаете меня? Дед – кантонист, прадед – крепостной, убит под Севастополем! Не скрою, были в нашем роду и духовные. Дядя служил дьяконом. Но где? В гвардии Семеновском полку! Весь мой род – кадровое солдатство, привыкшее к войне: Сам я ранен одиннадцать раз…
– Одиннадцать раз и три контузии, – подчеркнуть говорит Бондарин: дескать, желаете хвастаться, – пожалуйста!
– Одиннадцать раз. Но Хованские на рану сросчивы! Значит, смерть видал во всех образцах. В самых неприглядных! Храбрейшие валялись у ней в ногах, вымаливали минуточку, – еще секундочку жизни! Видал – в шелках, в бархатах, равно как и нагую, наглую, и все же не могу примириться, когда умирают такие, как Матвеев! Не могу!
Он стукнул кулаком о консервный ящик. Коптилка, сделанная из гильзы артиллерийского снаряда, подскочила и покачнулась. Врач поставил ее на место и поправил фитиль. Хованский раскрыл маленький овальный чемоданчик, достал флягу, налил чарку, протянул врачу. Тот отказался. Тогда Хованский, не угощая Марка, а только кончиком глаза наблюдая за ним, выпил, сплюнул и понюхал корку черного хлеба, лежащую на мокром полушубке.
– Куда, Бондарин? Обождите, выйдем вместе.
Хованский, упершись локтями в ящик, положил широкую голову на длинные и твердые, как колья, руки с толстыми, словно вожжи, жилами.
– Дмитрий Ильич, как вы относитесь к опере?
– Изредка бываю.
– Я не об этом, а о факте вашего отношения к оперной, равно и к симфонической музыке. Что вы скажете, лейтенант?
Голос – небрежный, насмешливый, будто дразнит этот лубяной голос.
– Ни разу не был в опере, товарищ подполковник. И вообще к искусству отношусь хладнокровно, исключая кровных коней.
Подполковник повернул к нему большую голову со сверкающими азиатскими глазками и подумал: "Ну, да и мы не из пены морской родились, а из земли. Мы вас научим любить музыку". Он взял карандаш и провел им над головой.
– Слушайте!..
Он высоко, под потолок, поднял карандаш. Молчание воцарилось в землянке.
Наверху кто-то огромный и сверкающий жевал железными челюстями железо. Затем послышались такие звуки, словно лопались металлические пузыри. Запахло раскаленным металлом. Унылый, отдающий в костях звук, вопиющий об одиночестве, о смерти, поднялся и замер. Его сменила торопливая акающая бестолочь, вопящая о чьем-то неистовстве, исступлении…
Хованский опустил карандаш. И звуки, словно подчиняясь дирижерской палочке, неожиданно притихли. Коптилка качалась едва-едва.
– Что же вы услышали, Дмитрий Ильич?
– Канонаду, Анатолий Павлыч. Канонаду начинающегося столкновения за Бородино.
– Частности прочли?
– Прочел: мне предстоит много работы. Разрешите уйти?….
– Слушайте! Начинается атака…
– Откуда вы взяли – атака? Я, слава богу, не маленький, слышу. Подготовка артиллерийская, и та не началась, а он – атака!.
Опять загремело, заухало, заохало.
Хованский, сыпя артиллерийскими терминами, высоким голосом стал выкрикивать итоги действий, которые он читал в громе боя. Лицо горело вдохновением.
Марк невольно залюбовался этим рослым офицером, разбирающимся в звуках войны, как в своей записной книжке.
– Резюмирую: атака с фланга была поручена батальону капитана Дашуна. Шляпа! Слышите? Ра-ра-ра!.. Наши отступили. Противник в прочной круговой обороне отражает атаки с любого направления? А? – Он указал, куда стрелять, сколько выпустить снарядов, а затем продолжал, обращаясь к Бондарину: – Слышите?! Немцы перегруппировывают свои огневые средства, тянут их на меня, снимают с фронта. Ух, приободрился капитан Дашун! Смотрите, лоб вытирает. Лоб вытирает, а?!
Он вытер лоб, как несомненно вытирал его капитан Дашун. Всякому другому, – но не Марку, – подполковник мог показаться пьяным или рехнувшимся. Марк же понимал, что такое яростная и вершинная страсть.
– Рождается новая решимость биться! Дашун оставляет на фланге Одну роту, она ведет – слышите?.. – огонь. С двумя другими капитан крадется к упорному немецкому пункту с фланга. Использован танковый десант, не так ли? Слышите? Браво, капитан, брависсимо! Три танка, и следовавшие за ними сибиряки… Это они так легко, ровно стреляют! Бондарин, берите трубку и узнайте результат атаки капитана Дашуна. Атаки!..
– Не было атаки, – упрямо твердил Бондарин.
– Была. Берите трубку на "Орел"!
Бондарин спросил. Кладя трубку, сообщил – не без почтения: