Вы хотите от него смирения, раскаяния, но будет ли оно искренним, если будет вообще? Разве не попытается он при первом же случае снова бежать, утвердить свое право, каким оно видится в его пусть даже искаженных, неверных представлениях? Воистину трудное дитя! Замкнулось в себе, затаилось, и тебе, наставнице, по-настоящему даже неведомы мотивы его бегства, внутреннее оправдание, какое он, несомненно, имеет для своего поступка. Сумей войти в этого человека, в его глубинное, сокрытое от глаз, в самую структуру побудительной сферы, которая, конечно же, у него своя и во многом от твоей отлична. Холод в насупленном взгляде. Вновь и вновь ты должна растоплять этот лед отчужденности, которую некоторые склонны считать характерной приметой века, вирусом, вызывающим недуг одиночества и всечеловеческого похолодания… Рухнуло нечто очень важное для вас обоих. У тебя есть власть карать, есть баллы и оценки - ох, как этого мало! Припоминается, как Ганна Остаповна еще с первых шагов напутствовала тебя: "Вы принесли сюда свои институтские идеи, жажду педагогического эксперимента, а тут чаще всего нужно просто человеческое тепло… обыкновенное тепло к этим травмированным детям, трудным, наитруднейшим…" Мудрый совет, но только что делать, когда и тепло твоих чувств отбрасывают такие вот баламуты, которых передают вам в кризисах, в исступлении, на грани катастроф…
В школе он снова очутится на острие событий: а как же, побывал на воле, для некоторых будет почти героем! Всему коллективу воспитателей опять придется напрягать свои интеллекты, выискивая способы разомкнуть замки его настороженности, озлобленности, мстительного недоверия. Вся педагогическая тактика и стратегия, все ваши учительские, совсем не воловьи нервы, весь опыт ваш - у кого побольше, у кого поменьше - будут направлены на то, как наставить его на путь истинный, как из этого клубка неукрощенных инстинктов, стихийных порывов, унаследованных генов и буйных нарушительских склонностей, приобретенных где-то на самой заре жизни, извлечь человека, сотворить личность, которая отвечала бы вашим представлениям и была приемлема для общества. "Верните человеком!.." Как она молила тебя об этом, та измученная женщина, беспомощная мать, что сначала бурей гнева налетела на вас, а потом только тихо всхлипывала у тебя на плече. Чудодейственница на своих виноградниках, ни один чубучочек там у нее не гибнет, а с этим, что является частицей ее же естества, ее кровинкой, управиться не смогла… Надоумьте, человеком сделайте, взывала она к тебе в своей великой святой надежде, и ты обещала, а вот оправдаешь ли ее материнские чаянья? Кто с уверенностью скажет, какие плоды принесут все ваши педагогические усилия? Чье око прозрит ту глубину внутренних процессов, которые в детской смятенной душе бушуют так же сложно, загадочно и сильно, как и в душе взрослого, а может, даже еще сильнее? И, наконец, принесут ли все эти ваши труды тот венец, какого вы жаждете, станет ли этот ребенок - да разве только этот! - человеком настоящим, нужным для других, а для себя - счастливым?
Измученное, изболевшееся душой существо замерло у окна. И чем ты сейчас можешь помочь? Еще в детстве знала Марыся одну старушку, к которой носили лечить детей. Почти слепая, руки вывернуты, в узлах, а лечила только тем, что муки и боли детей умела перенимать на себя. И всякий раз после того, как вылечит ребенка, спасет его жизнь, сама сваливается больная, мучится по ночам… Если бы и тебе владеть такой силой самого гуманного на свете колдовства - силой, способной перенимать на себя чью-то боль!..
…Снова встает перед глазами Марыси образ той женщины, что осталась на пристани со своим отчаяньем и надеждой, матери, что так неистово любит безбрачное свое дитя, лобастого своего мучителя. А чем он родительницу свою отблагодарит? Хватит ли у него сердца для нее или оставит матери на старость лишь холод одиночества?
Пойманный, схваченный человек сидит… Наежился, ощетинился, лишь иногда исподлобья косится в окно на речку, на дубы, что кое-где пооставались вдоль шляха с седой древности. Те самые, возле которых когда-то сторожили пикеты; зоркие наблюдатели, те, кто простым глазом умел видеть дальше, чем вы в бинокли, умел слышать тишину ночную, и по тому, в каком направлении бежит степное зверье, способен был угадать еще невидимое глазу, движение орды… Впередсмотрящие - это они здесь стояли в дозорах и, как только, бывало, заметят опасность, зажигают смолу в бочках, привязанных наверху, на дубах, подают сигналы от пикета к пикету, аж на Хортицу… Не ловили ворон, зорко стояли на страже, а он вот автобуса не услыхал, так по-глупому попался…
Мальчик невольно вздохнул.
А склоны кучегур, меж которых с трудом пробирается их автобусик, все горят и горят светящимся алым цветением. Дикие маки, тюльпаны - красота, глаз не оторвать. И разве же не диво: из серого песка, из силиката - такая сочность красок, такая гармония форм… В одном месте сплошным живым костром вспыхнуло, все так и припали к окнам.
- Что это?! - воскликнула Марыся Павловна. - Тоже мак? Нет, вроде не мак…
И ждала, что скажет Порфир. Он даже заколебался: сказать или нет?
Потом все же буркнул глухим, тоскливым, потонувшим в беспредельной печали голосом:
- Воронец цветет…
XVI
- Возьми стул, садись, - сказал Валерий Иванович, когда Кульбака вошел в кабинет.
Мальчик не шевельнулся. Стоял, как чужой перед чужим. Будто впервые переступил порог этого заведения и, поникший, остановился в неприязни.
- Садись, садись, разговор будет.
Кульбака в нерешительности сел на краешек стула. Руки под стол, непокрытая голова со свежей шишкой втянута в костлявые худенькие плечи. Что-то жалкое и беззащитное было в его маленькой съеженной фигурке.
Из коридора кто-то заглянул, сгорая от любопытства, словно редкостный субъект появился здесь, словно привезли сюда какого-то знаменитого разбойника. Валерий Иванович вынужден был встать, чтобы закрыть дверь на ключ.
- Вот так будет лучше. А то твоя особа вызывает сейчас слишком повышенный интерес.
Остались с глазу на глаз. Антиподы. Ты старший, наделенный правами воспитателя, наставника, преисполненный чувства собственной правоты. Напротив тебя - маленький упрямый человечек, застывший в своей настороженности, с жаждой утраченного рая в глазах. Имел - и потерял. Неужели истинный вкус свободы можно ощутить, лишь потеряв ее? Оценим, когда потеряем, - так уж, наверное, устроена психика людская… Ты, директор, чувствуешь сейчас свою правоту, но ведь и он, этот камышанский волелюб, уверен, что правда на его стороне и что его сегодня незаслуженно и тяжко обидели. Всем отчужденным видом, горькой нахмуренностью мальчик дает почувствовать, что твои внушения и нотации сейчас его не проймут, что между вами барьер неодолимый, каменная стена. Стена обиды и причиненного ему унижения. Путь от сердца к сердцу - самый длинный путь, и ты сейчас только у его начала. До этого злополучного побега чувствовал, что какие-то ниточки взаимных контактов между вами - между педагогом и воспитанником - уже возникли, ниточки тонюсенькие, как паутинки, а сейчас и их нет. Разлетелись, порвались где-то в этой буре погони…
Вопросов: "Куда бежал? С какой целью?" - будто и не слышит.
- А дальше как жить будешь? Опять в бега?
- Нет, лапки сложу.
- Думаешь, у нас других забот нет, как только за тобой гоняться?
Молчит.
- Пожалуй, считаешь, что лишь тебе свобода дорога, а мы все против нее? А нам она, уверяю, не менее дорога, чем тебе. Дороже ее, может, ничего и не найти… Только я, например, никак не могу в толк взять, что ж то за свобода, когда она оборачивается мамиными слезами, мучит и старит ее до времени. Кое-кто понимает свободу как неограниченную возможность удовлетворить любые свои причуды, прихоти, грубые и примитивные желания. Напьюсь, подерусь, покажу всем, какой я герой… Ну, а дальше что? Жить только развлечениями - разве это не пустоцветная жизнь? К лицу ли она сыну матери-труженицы? Конечно, можно жить кое-как, угождать лишь слабостям своим, темным инстинктам, что порою похуже звериных и могут хоть кого в животное превратить, - но подумай, какая же это свобода? Скорее это неволя, потому что человек как раз тут и попадает в ярмо своего эгоизма, в рабство собственной распущенности и всяческих капризов… Себялюбцем, рабом своих похотей, придатком желудка - хотел бы ты стать таким?
- Нет.
- Для меня одним из самых прекрасных проявлений свободы является свобода мыслить. Возможность вглядываться в себя и в других. Самому доискиваться каких-то важных истин в жизни… Наверное, и тебе это уже знакомо. Ведь раньше или позже, но и для таких, как ты, - детей подросткового возраста, - неминуемо настанет время, когда приходится осознать, что в жизни существуют не только "хочу", но и "надо". Начинаешь учитывать не только первое, но и второе. И пока не осознаешь этого "надо", школа с ее распорядком будет для тебя только тяжестью, каторгой… К сожалению, ты пока еще не можешь принять наших правил, ограничений, считаешь, что тут посягают на твои права, что тебе у нас мало свободы…
- А то много?
- Твоей свободе не хочется ноги каждый вечер мыть, она никак не привыкнет к отбою, подъему… К регулярным занятиям, к утренним и вечерним линейкам. Ей нравится другой стиль: иду, бегу, целюсь в левый глаз…
- Когда это было! А до сих пор только и слышишь: хулиган, себялюбец…
- Я не хотел тебя оскорбить. Просто надо уметь различать свободу и псевдосвободу. Для одного только и существует что свобода распущенности, праздности, для другого же… Вот дедусь твой отважный был солдат, фронтовик. Я уверен, он знал, какую свободу в боях отстаивал… А юные герои, сколько их было? Знал я детей, Порфир, которые в твоем возрасте наравне со взрослыми снаряды носили к фронту. Никто их не заставлял, сами вызывались: по грязи непролазной, шаг за шагом за десятки километров… А отцы во весь рост в атаку шли… Человек, способный на такое, по-моему, как раз и есть воистину свободный человек…
- Моя мама тоже снаряды носила и мины противотанковые…
- Так то ж мама…
- Я тоже носил бы.
Учитель через стол пристально вглядывался мальчику в глаза, и тот не отводил взгляда.
- Когда будем в лагере, Порфир, попросим тебя, чтобы ты о своем дедусе у костра рассказал. Не каждый две "Славы" имел на груди…
- Была бы и третья, если бы не ранило…
- Вот и расскажешь ребятам.
О дедусе Порфир готов им рассказывать хоть и каждый вечер. Ведь таким дедусем всякий бы гордился. И на днепровском плацдарме отличился, и когда был бригадиром-виноградарем - тоже… Триста разных сортов было в его коллекции, и среди них - "черный камень", очень редкостный сорт, его тогда только вводили… И юкку, специальную такую нитеобразную траву, идущую на подвязывание винограда, тоже первым дедусь у себя на участке посеял! Цветет, как петушки, и листом на петушки похожа. Нет шпагата - сбегай, Порфир, юкки нарежь! Кое-кто из переселенцев даже не верил: бурьяном вязать? А ты попробуй - она крепче капрона…
А то мог бы еще рассказать Порфир, как умел дедусь варить бекмез, - хлопцы, наверное, и не слышали, что это такое! Не знают, что можно варить мед из кавунов! Целый день кипит возле шалаша в медном казанке этот бекмез, и когда арбузный сироп станет густым, аж тянется, - тогда доливай молока! И это будет наилучший для тебя от дедуся шоколад, самый сладкий в жизни… А охотнее всего расскажет у костра о том, как дедусь подобрал где-то подраненного орленка и как тот жил у него на шалаше, совсем привыкнув к человеку… Когда дедусь, бывало, отправляется на велосипеде в контору или в аптеку, орленок аж на шляху догонит и, как ты его ни отгоняй, сядет дедусю на плечо, вцепится когтями в пиджак и тоже едет, - еще один велосипедист… Так и жили в то последнее лето: человек в шалаше, птица - на шалаше, зоркоокий впередсмотрящий на страже…
Уже повечерело, сумерки наполнили комнату, и Валерий Иванович, встав из-за стола, включил свет. Поразился, как изменилось лицо воспитанника: оттаяло, словно бы теплом окуталось, теплом какого-то воспоминания… "Вряд ли это следствие твоих поучений", - усмехнулся сам себе директор и велел питомцу:
- Ладно, иди.
Кульбака встал.
- В карцер?
Знал ведь, что за бегство надлежит отсидеть, такой уж тут порядок…
Однако на этот раз Валерий Иванович почему-то отступился от правила.
- Иди на то место, откуда бежал. Только не очень бравируй там своим побегом. Нечем хвастаться. Когда-нибудь еще стыдно будет.
XVII
Не было ни фанфар, ни приветствий, какими встречают победителей, вернувшихся из похода. Был холодный взгляд дежурного по коридору Григория Никитовича, застегнутого на все пуговицы усатого аккуратиста, который, как и Порфиров дедусь, тоже в свое время принимал участие в форсировании Днепра и, может, потому и к маленькому Кульбаке отнесся поначалу доброжелательно, расспрашивал накануне побега, какие именно сорта винограда выращивает мать и какие удобрения кладет, кроме камышанского торфа… Но это было до побега, а сейчас он будто и не узнает хлопца, при появлении Порфира даже насторожился, будто мимо него проходил какой-то опасный тип. Обыскивать не стал, но взглядом внимательно ощупал Порфиру карманы: не проносит ли бомбу или кинжал.
- Кормят, одевают, учат его, а оно еще убегает, - бросил вслед. - Само не знает, чего хочет…
- Не знает, чего хочет, зато знает, чего не хочет, - выглядывая из спальни, с ухмылкой подкинул Гайцан, командир отделения восьмиклассников.
Когда отважный камышанец появился на пороге спальни, стриженая гвардия тоже не встретила его криком "ура!", как, казалось бы, надлежало приветствовать героя. Коллективное неприязненное молчание было ему встречей. Обступили, глазели, кто-то въедливо спросил, почему же до Курил не добежал…
- Прописать бы тебе как следует, - сказал Юрко-цыган, командир отряда. - Разве не знаешь, что за твой побег всем нам теперь оценки снизят?..
- Да еще куда бежал - к маминой пазухе, - презрительно скривился Бугор. - Нарушил первую беглецкую заповедь… Подойди-ка, я тебе за это по кумполу дам!
Когда Порфир подошел к своей кровати, он увидел, что она занята: на ней сидела с улыбкой до ушей большая кукла, вырезанная из картона, из того самого, из которого школярчата в мастерских клеят коробки для тортов. Сидела, как иронический двойник самого Кульбака, и этой своей улыбкой словно бы спрашивала: "Ну что, набегался? Или еще приспичит?"
И едва ли не единственный, кто в этот вечер проявил сочувствие к Порфиру и выказал понимание в его неудачах, был Гена Буткевич, мальчик с соседней койки. Тихонький, начитанный, из культурной семьи, даже странно, как он сюда, в это хулиганское гнездо, попал. И тут держится тоже скромно, малозаметно. После отбоя, когда другие уснули, он шепотом обратился к Порфиру:
- Я тебе просто завидую, Кульбака… ты - смельчак… Тогда вон Синьору Помидору по носу дал, а теперь на такое отважился… Неужели ты совсем не чувствовал страха?
Порфиру вспомнилось дедушкино присловье: "Отвага мед пьет", хотел было произнести его, но скромность относительно своей особы удержала от похвальбы.
- Ты тоже смог бы, - сказал он Гене, - если бы только твердо решил…
- О нет! Мне не хватает смелости. Я вот даже Бугру отказать не в состоянии, когда он требует, чтобы я письма за него девчатам писал…
Где-то в Измаиле живет девушка, симпатия Бугра, старше его, и поскольку сам он ей складно написать не умеет, то нашел себе писаря в лице Гены… И вот этот интеллигентный, безотказный Гена такие нежные послания составляет измаильской незнакомке от имени грубой Бугровой души… А теперь перед Порфиром корит себя, что согласился на такую роль.
- А ты ему не поддавайся, - советует Кульбака. - Скажи: не буду - и все. Баста. Пусть сам царапает, коли уж такая у него любовь. На мне он не поедет…
- Бесстрашным быть - это просто здорово, - шепчет Гена в темноте. - Без колебаний жить, без сомнений: решил - сделал.
- Отвага мед пьет, - все-таки не удержался Порфир и даже пошутил: - Мед, конечно, из кавунов, бекмез называется… Только та ли это отвага?.. Бывает ведь такая, что ей памятники ставят…
Никто уже не перешептывался по углам, уснула ребятня, лишь к этим двум не идет еще сон. В окне словно бы посветлело, наверное, луна из-за камышей поднялась. Фрамуга полуоткрыта так же, как в прошлую ночь, только по ту сторону окна… темный какой-то узор появился, вчера такого не было. Украшение вроде крупного вьющегося цветка или лозы виноградной… Странным показался камышанцу этот виноград, эта растительная вязь за окном…
- Гена, что это там темнеет?
Гена, вздохнув, пояснил: "Решетки. Кованые. Из металлических прутьев. Сегодня их навесили…"
"Вот что ты всем нам выбегал", - возможно, еще и это хотел сказать Гена, но из деликатности не сказал. Оказывается, хранилось это добро где-то в укрытии, держала его служба режима в запасе, пока шла борьба мнений: цеплять решетки на окна или нет? Сегодня, когда стали цеплять, даже до скандала дошло, учитель рисования Берестецкий носился по двору, размахивал руками и кричал: "Кощунство! Так испоганить мои замыслы! Из лучших моих эскизов они взяли себе модель для решеток! Цветок, символ красоты, переводят в образ насилия!" Угрожал, что так этого не оставит, не позволит себе в душу плевать, а кто-то из тех, которые молча занимались своим делом, цепляли черное железо, бросил сверху шутя: "Эстетику - в быт!"
Вот такое произошло здесь за время отсутствия Порфира. Выбегал, вырастил им виноград из металлических прутьев! По коридору шаги - медленно, размеренно: топ-топ… топ-топ… Гена притих, заснул вскоре, а у Порфира все еще сверкало дневное возбуждение в глазах. Снова привиделась ему унизительная сцена на пристани, и мама, как она бежала в слезах, в ярости, с криком, на выручку ему торопясь. Никогда больше не причинит он маме обиды и горя, не будет больше ее тиранить! Можно же как-то и по-людски жить, без того, чтобы, как бандюга какой, с оружием на продавщиц набрасываться: "Кассу давай!" Нет, он будет жить иначе, с чистой совестью, как мама сегодня говорила. Ничего нет хуже, чем когда совесть нечиста, мучиться будешь потом всю жизнь, как этот их Хлястик, который хоть сам и никого не убил, но был при том, когда взрослые его приятели-бандюги таксиста душили, чтобы выручку забрать. Тех осудили, а этот тут по ночам мечется в кошмарах, а днем по углам ноет: "Когда вырасту, меня все равно расстреляют. Это меня только временно помиловали, пока годы подойдут, а потом подберут статью…"