- Чего тебе, малышок? - обратился один из них к Порфиру совсем незлобиво. - К маме хочешь?
А другой добавил:
- Это какой-то новый чижик.
Потому что для них все тут чижики, кто меньше их, только и разницы, что тот чижик черненький, а тот рыженький, а Порфира, наверное, чижиком сереньким прозовут… Соскакивая на землю, хлопцы продолжали забавляться новичком, один попытался дать Порфиру щелчок по носу и действительно назвал его чижиком сереньким, за русость волос, другой - рослый паренек с темным, уже высеявшимся на верхней губе маком, - хотел знать, почему такой грустный этот малыш.
- Волюшки захотел, верно?
Как угадал! И в самом же деле захотел, ни на мгновение хотеть не переставал!
Самым добрым оказался тот, что все еще сидел с засученными рукавами на тракторе, словно бы не хотел расставаться с рулем.
Он сам предложил Порфиру:
- Хочешь за руль подержаться? Иди…
Но только Порфир рванулся к рулю, как вынужден был мигом менять паруса: от мастерских накатывался шум, грозно вышагивал оттуда начальник режима Тритузный в сопровождении Синьора Помидора, который на ходу, бурно жестикулируя, видно, докладывал ему о своем расквашенном носе. В такой ситуации Порфиру ничего не оставалось, как обратиться в позорное бегство, мигом юркнуть в карантинную, чтобы накрепко отгородиться от всех оцинкованной дверью своего карцерного убежища.
Упал на топчан, сжал кулаки, аж дерево зубами ему захотелось грызть. "Убегу, убегу! Сто раз буду бежать, а все же сбегу!"
IV
Плакал, уткнувшись лицом в ладони, чтобы никто не видел этих слез: казалось, сквозь тот глазок в двери все время кто-то неотрывно смотрит на тебя злым, караулящим оком.
Начальник режима вскоре заглянул в штрафную, но, убедившись, что грешник на месте, не стал трогать его, закрыл тяжелую дверь, - слышно было, как задвигает ее на засов.
После этого стало еще тоскливее. Настроение такой заброшенности охватило хлопца, чувство такого одиночества накатилось, будто на всем свете теперь он один, никому не нужный, всеми забытый. Кара одиночеством - знают, чем карать! Мама не приходит и, может, никогда и не появится тут, выйдет замуж и уедет куда-нибудь на целинные земли, даже адреса не оставит. И друзья камышанские никак не соберутся проведать, видно, родители их не пускают. "Зачем он вам сдался, тот разбойник. Десятой дорогой обходите его, по нему уже Колыма плачет!.." Был бы жив дедусь, он конечно, проведал бы, он бы эти стены по камешкам разнес, не бросил бы своего любимого внука погибать в одиночестве!
Есть еще один человек на свете, который мог бы выручить Порфира: дядя Иван, мамин брат, рыбинспектор. Не раз в минуты беды ласково ложилась на голову Порфира шершавая дядина рука. Иногда по нескольку дней гостил он у дяди Ивана, там научился и мотор на лодке заводить, сам это делал, когда руки Кульбаки-старшего были еще в бинтах, изувеченные браконьерскими веслами.
Дядько Иван, наверное, еще ничего не знает о переменах в Порфировой судьбе, иначе был бы здесь - он из тех людей, что не отрекаются от своих. А может, все же и на лиман долетел слух о Порфире? Пусть только долетит, судьба Порфира изменится сразу, на сто восемьдесят градусов повернет… Будет так: дядько Иван появляется во дворе, смуглый, как мексиканец, веселый его глаз стреляет по двору, ищет Порфира и там, где маршируют, ищет и возле трактора, среди хлопцев, только что прибывших из степи, запыленных, бравых, таких, что и ветер воли запутался в их растрепанных чубах… А где же Порфир? Неужели вы его под замком держите? Немедленно хлопца сюда! Отдайте мне его на поруки, вот вам расписка, он ведь огонь-хлопец, именно такой мне и нужен помощник!
Жизнь у рыбинспекторов полна отваги и риска; пусть ночь темным-темна, а ты не спи, отправляйся на дежурство, не отступай и тогда, когда пытаются веслом тебе голову размозжить, выбить из рук электрический фонарик, который ты на них, гадов, наводишь… Порфира ничто бы не испугало, без колебаний пошел бы к дядьку Ивану в подручные, если бы только тот согласился его взять. Потому что хотя Тритузный и подозревает в Порфире чуть ли не сообщника браконьеров (именно такие, мол, малолетки бегают им за водкой да стоят на часах, когда незаконный лов идет), но что касается Кульбаки, то все это одни выдумки и предположения. Наоборот, когда он вырастет, то как раз и встанет на страже гирла и лимана, будет защитником птиц и рыб, а тем жлобам и рыбохватам с острогами и гаками-самодерами, тем, что прямо безумеют, когда рыбец идет мимо них во время нереста, он скажет: "Объявляю вам бой без примирения! Пока будете вы, до тех пор и воевать буду с вами. Воевать днем и ночью, на всех берегах, на всех водах гирла и лимана! И пощады от меня не ждите - пощады не будет, объявляется вам от меня вечная война!" Потому что, кроме всего, с браконьерами у Кульбаки еще свои счеты…
Мечты мечтами, а пока что топчан да недремлющая дырочка в дверях и высоко под потолком единственное окно, хоть и довольно большое (надлежащую норму солнца здесь даже карцерник должен получать, таков закон). Иногда пташка прилетает, садится против окна на веточку дерева весеннего, еще голого. Покачиваясь, чирикает Порфиру, счастливая, от апрельского солнца хмельная. Кажется, карасик. Водится в плавнях такая пташка, чуть побольше воробья, любит жить в камышах. Связывает четыре-пять камышин, делает над водой подвесное гнездышко, вроде гамака, и качается в нем целое лето да детей выхаживает.
Чириканье птичье навевает Порфиру что-то весеннее, чувство покинутости сменяется надеждами, снова полонит мальчика все та же неотступная мысль о побеге, с новой силой пробуждается в нем неуемное душевное озорство, уносящее его в плавни, на лиманы, на простор, где воля вольная, где ты как бог. И никакой ваш карцер, никакие Тритузные да Синьоры Помидоры не обуздают его, надежда живет, теплится под пеплом неудач! Нелегко отсюда убежать, да все же нет на свете ничего невозможного, - смерти, хлопцы, нет и не будет! Пусть поймали, запихнули сюда, пусть и тут постигла неудача, а когда-нибудь все же и повезет! Нужно лишь мозгами пошевелить, какую-нибудь хитрость придумать. Было ведь однажды, когда в прошлом году грузил кавуны с причала на баржи, "заплутался" и Кульбака среди кавунов… Очутившись на одной из тех нагруженных лайб, спрятался, затаился между горами полосатых мелитопольских кавунов, еще теплых после степного солнца. Вот это было плаванье! Вот уж где право-воля! (Излюбленное мамино словечко, оно и к Порфиру перешло.) Вверх, против течения, медленно идет широкая баржа, проплывают берега в серебристых вербах и незнакомые пристани-причалы, люд речной снует, ребятня купается, откуда-то из протоки сено правят челном - целый стожок плывет… Заготовители, сопровождавшие баржу, вели роскошную жизнь: разлегшись среди палубы, играли в подкидного на кавунах, потом ужинали, песни пели… А когда встречные суда запрашивали их, откуда, - откликались на весь Днепр хорошо известной здесь шуткой-присказкой:
- Из Камышанки, с казацкой, с веселой стороны!
И так это зычно звучало, раскатисто, по всему плеску эхо разносилось…
Плыл и плыл с ними до самых шлюзов маленький беглец, и только когда шлюзовались, обнаружен был между кавунами бесплатный пассажир; речная милиция со смехом сняла с баржи любителя приключений, этого необычного арбузного "зайца"…
Аж улыбнулась душа, вспомнив всю эту историю. Повеселел сразу Порфир. И никакого уже чуда не было в том, что вскоре и сам карцер снялся с якоря, совсем ощутимо поплыл куда-то вместе со своими исцарапанными стенами: точно летучий корабль, летит он уже среди вольности, под голубизной весны, на крыльях безудержного детского воображения. И никто не остановит этот корабль, никаких стен для него нет, все он раздвинет, пробьет, устремляясь к тому "світу-галасвіту", где такие красивые воды сияют, птицы гогочут и вольно покачивается под солнцем камыш, вылинявший после зимы, по-весеннему бурый, русый, как ты.
V
- Это, дети, планета, - рука учительницы ложится на глобус. - Наша красавица планета… Во-первых, она круглая…
- Как кавун?
- Примерно…
- А хвостик есть?
- При чем тут хвостик?
- Ну, у кавуна же хвостик!..
Карантинники, пригнувшись к партам, еле сдерживают смех, исподлобья поглядывая на учительницу: не обидится ли? Нет, не обиделась. Даже улыбнулась их Марыся Павловна.
- Ох, Кульбака… Ох, мудрец ты у нас… Хвостиком от планеты интересуешься, а спроси у тебя, где живешь, где твое место на этой планете, навряд ли сумеешь на глобусе показать.
- Где живу, я и без глобуса знаю… Только отпустите - с завязанными глазами домой попаду.
- Камышанка ему всего милее, - смеется с передней парты Карнаух. - Столица!
- А то нет? Камыши у нас, пожалуй, самые высокие на планете… За лето выгонят как бамбук!.. Сядешь раненько где-нибудь под камышом, вода еще розовая, тихая, а рыба клюет, клюет…
- А ну расскажи, расскажи про сома, - подзуживают хлопцы. - Который чуть с берега тебя не уволок!.. Что на подсолнуховые лепестки ловится!..
- А ведь это и вправду было, - говорит Порфир. - Килограмм на сто бюрократа подцепил! Я его сюда, а он меня туда, я его вот так, а он по мне хвостом ка-ак даст!..
- Хватит, хватит, - прерывает его восторг Марыся Павловна, - знаем твои подвиги…
И дальше ведет урок. На столе перед нею лежит развернутая, так называемая сигнальная тетрадь, куда попадают все твои грехи, ни единого Марыся не упустит. Невысокая, ладная, проворная, в свитере, туго облегающем грудь, она похожа на студентку, одну из тех, что время от времени приезжают к этим трудным спецшколярчатам попрактиковаться на их грешных стриженых душах. Марыся, отличная спортсменка, часто и после уроков остается на тренировку по художественной гимнастике, когда спортзал свободен; натренированность чувствуется в ее движениях, в энергичной упругой походке, за что, наверное, ее и прозвали "видзигорна". Внимательная, дотошная, резво постукивает по классу в своих модельных на высоких каблучках, или, как она говорит, "на обцасах", поглядывает и туда и сюда, никто не ускользнет от ее глаза. И чем могла ее привлечь эта школа, которая, кажется, должна бы только отпугивать таких, как Марыся? Ведь рядом с малышней тут тебе встретится и олух на две головы выше учительницы, который уже знает на свете все, кроме таблицы умножения… Один курит тайком, другой о побеге вынашивает думы. Она его в музкружок, чтобы на трубе играть учился, а он ей: я получше музыку знаю… умею играть на всех дверных замках!
Зачем ей все это? Устроилась бы в городе или, по крайней мере, в поселке ГЭС, где у нее как будто бы жених есть - лейтенант милиции Степашко, он-то как раз и отвечает за несовершеннолетних, по пристаням да причалам охотится за такими, как эти ангелочки. Учтивый, культурный, однако, если ты в чем-то набедокурил, не в ту сторону загляделся, карманы перепутал, где свой, где чужой, он тебя сразу за ушко да на солнышко - в детскую комнату милиции для более близкого знакомства… Вскружила лейтенанту голову Марыся. Чем-то взяла. Вроде бы и ничего особенного в ней, не звезда мирового экрана, зато с характером, о ней и другие учителя в шутку говорят: "В маленьком теле - великий дух".
Но с такими, как Кульбака, и этот дух не всегда сладит. Вот уж артист! Сейчас - такой, а через минуту уже иной, не знаешь, что отколет, какой номер выкинет. Как на живую загадку, поглядывает на него Марыся, когда он, улегшись подбородком на руки, точно юный сфинкс, светит на учительницу своею лукаво-изучающей улыбкой. Какое-то выжидание, настороженность в той улыбке, порой ирония, почти насмешка. Не по себе становится учительнице от этого детского неразгаданного взгляда, в котором переливается множество оттенков и значений, улавливаешь в нем затаенное недоверие и заинтересованность тобой, ирония сменяется чем-то похожим на приязнь, которая, однако, мгновенно может обернуться неожиданной издевкой, дерзостью. Ведешь урок и вдруг слышишь, как где-то под партой начинает жалобно скулить словно бы кем-то подброшенный в класс щенок.
- Кульбака, это ты?
Вскакивает, вытягивается, взгляд святой, невинный:
- Слушаю вас, Марыся Павловна!
- Прекрати свои фокусы.
- Да это же не я…
Он нарочито крепко сжимает губы, а щенок продолжает скулить.
- Кульбака, перестань.
Мальчишка показывает на губы, смотрите, мол, это не из моих уст, а визг продолжается, где-то он там живет в нем, в утробе, просится на волю. Как будто Рекс, заскучав о своем хозяине, нашел щелку и подает аж сюда, в класс, свой жалобный голос. Ребятам, конечно, потеха, класс сотрясается от хохота! Ну и дает этот Кульбака, вот артист! А ей…
Иногда же хлопец после своих проказ становится совсем серьезным, задумывается о чем-то, учительнице, наверное, кажется, что он сейчас в своих камышанских камышах, самых высоких на планете, а Кульбака вдруг спрашивает ни с того ни с сего:
- Правда ли, что человек в Хиросиме испарился? Что только тень от него осталась на том камне, где его взрыв застал?
Вздохнет Марыся Павловна. Ибо что же тут отвечать, когда он и сам уже откуда-то знает про ту хиросимскую тень…
Иногда, переступив через собственное самолюбие, Марыся Павловна просится на урок к Ганне Остаповне, чтобы поучиться, как она, опытная, заслуженная, усмиряет этих неусмиримых. У Ганны Остаповны как-то оно так получается, что хотя голоса и не повышает, строгости на себя не напускает, однако на уроках у нее щенята под партой не скулят. Взглянет на камышанца и велит ровным голосом:
- Кульбака, прочитай стихотворение.
Он и на нее - таким смиренником, святошей, только что в душу не влезет:
- Ганна Остаповна, какое стихотворение?
- Как - какое? "Мені тринадцятий минало…" Кажется, как раз твой возраст?
- Кульбака нам говорил, - роняет Карнаух, - что он еще и при мамонтах жил… Такой, как сейчас, уже и тогда он был… Я, говорит, вечный…
- Ладно, - соглашается Ганна Остаповна. - Вечный, безвозрастный ты, стоишь над рекой Времени… А стихотворение все же прочитай.
- Я… я… не выучил.
- Почему? - допытывается Ганна Остаповна почти ласково. - Объясни.
С трудом дается ответ:
- Не смог.
- Не успел? Весь вечер в шашки с Карнаухом играл и для задания времени не осталось?
- Не дается мне… Не могу…
- Быстрицкий вот выучил. И Петров… И Смаленый, и Палгута… Другие могут, а ты? Ты не такой, как они?
- А разве такой? - Во взгляде вдруг мелькает что-то озорное, дерзкое.
- О нет, ты у нас особенный. Исключительный. Меченый. Татуировка вон на руке (татуированная ручонка мгновенно исчезает под партой). Хотя накалывать себя - это не наилучший способ утвердить свою личность… Так вот, хоть и приметный и исключительный ты, Порфир, однако запомни: есть вещи, коими не зазорно быть похожим на других…
- Какими же?
- Трудолюбием. Честностью. Прилежанием. У тебя ведь мать какая труженица! У нее виноград на таких пустырях растет, на каких ни у кого не рос…
- Порфир говорит, - снова информирует Карнаух, - что мама его может даже хлебное дерево в кучегурах вырастить… Из зернышка… Выдумывает, наверно? Разве хлебное дерево у нас выдержит?
- У такой, как его мама, и хлебное дерево вырастет, - с уважением говорит Ганна Остаповна. - А ты вот, сын ее, тот, кому предстоит в жизни опорой матери стать, защитой…
- Подождите, - говорит Порфир и, тяжко вздохнув, делает отчаянную попытку вытащить из себя: - Мені тринадцятий минало, я пас ягнята за селом… Гм… ы… э…
- Забуксовало, - слышится с задних парт. - Осечка.
Кульбака озирается, доискивается, кто же это задирает? Кажется, Быстрицкий? Дотянуться бы до него через парту да…
- Дальше, дальше читай.
- Они мешают.
- Не мешайте ему. Ну, смелее…
- Я пас ягнята… ы… э… э…
И, видно, заело, заклинило уже окончательно.
- Разбежались ягнята, нет их, - опять подбрасывает кто-то, и все разражаются смехом, а охотнее всех бросается в водоворот веселья сам Порфир, его так и раскачивает от приступов хохота.
- Чего тебе-то смеяться? - В голосе Ганны Остаповны и сдержанная симпатия, и удивление, и строгость. - Пусть уж те, кто задание выполнил, им можно и посмеяться, а тебе… Беда нам с тобою, Порфир. Парень ты боевой, и ссориться с тобой не хотелось бы, однако должна предостеречь: лодыри у нас не в почете. В нашем коллективе слово "лодырь" считается тягчайшим оскорблением. Одного в прошлом году обозвали лодырем, так он даже расплакался, к прокурорше побежал жаловаться, когда та приехала школу инспектировать…
- Я не побегу.
- Тебя никто и не оскорбил. Скорее ты меня, учительницу, оскорбил, что вот так небрежно к домашнему заданию отнесся. У нас работать приучайся с первых же дней. Ладно бы не мог, а то ведь можешь, сомнений в этом нет. А теперь из-за тебя всему классу придется снизить оценки…
- Хорошо, на завтра выучу.
- Вот это другой разговор. Это - слово мужчины. - И уже ко всем: - Будете добросовестными, дети, так и ссориться нам не придется, дружный у нас с вами сложится коллектив… Летом Марыся Павловна выведет вас в широкий свет, спортивные игры ждут вас на воде и на суше, конечно, это после того, как хорошенько потрудитесь в совхозе на моркови да на черешне… - Слова старой учительницы распаляют детское воображение. Мальчишкам хоть бы и сейчас броситься на прополку моркови, взобраться на черешни, откуда тебе аж смеются румянощекие "жабуле" да "ранние степные"… - А на то, что заработаете, школа приобретет вам осенью, к Октябрьским праздникам, форму морскую, на демонстрацию выйдете в бескозырках, точно юнги дальнего плавания… Вы же об этом мечтаете? Значит, главное - старательным быть, с юных лет приучать себя к честной трудовой жизни…
И как-то так получалось у Ганны Остаповны, что будто бы и не морализирует она, а просто дает этим стриженым свое материнское наставление, советует, как им вести себя в будущей жизни. "Она их любит, душой любит этих стриженых маленьких людей! - отмечала про себя Марыся Павловна, наблюдая с последней парты за уроком коллеги. - Для коварных, лукавых, бессердечных, для недобрых и добрых - для всех находится в ее душе запас материнского тепла… И, верно, ни опыт, ни знания, никакие педагогики не спасут, если не будет этого, если не почувствуют мальчишки сами, что относишься к ним справедливо, с надеждой, с любовью!.."
"Но они же несносны!" - слышит Марыся возражения от самой себя.
Да, несносны, но ведь ты… ты педагог, ты старшая! Каждый из этих детей должен ждать встречи с тобой, учительницей, как радостного события, как праздника своей души. Только входишь, они уже - все на тебя: что на лице? Какая ты? Что им несешь? И ты не должна их разочаровать. Приветливостью, теплом доверия должна согреть каждого. Должна одолеть его замкнутость и озлобленность, если перед тобой злой волчонок… Ганна Остаповна умеет, почему же тебе не суметь?