Арина - Василий Андреев 4 стр.


- Минуту! - недовольно сказал Иван Иванович и поднял руку. - Что такое, Катюша! Ни малейшего напора с твоей стороны, никакой защиты. Вон я уже в пот пошел, а тебя все никак не раскуешь. Ну-ка, срочно расковаться! Немедленно!

Они опять заметались по прихожей. Иван Иванович теперь стал еще отчаяннее делать наскоки на Катю, бил уже не только в плечи, но и под ребра, в ключицы. Катя тоже вскоре вошла в азарт, ловчее защищалась, все чаще сама нападала.

- Молодец! - впервые похвалил ее Иван Иванович. - Так, так… А вот удар никудышный, как есть комариный. Ты что, мне конфету подносишь? Руку протянула, голова кверху… Почему сама за рукой не идешь? А потом, голубушка, не колоти меня все время в грудь. Это скучно. Ты хоть раз в физиономию засвети, чтоб у меня скула сладостно заныла, чтобы я молодость свою вспомнил.

Катя учла замечание и с силой выбросила вперед руку, а вместе с ней, словно бы переломившись в пояснице, резко подался и весь ее корпус. Удар получился крепкий и чистый, пришелся в левое плечо, которое Иван Иванович не успел защитить: он не ожидал от Кати такой быстрой перемены. Потом еще удар, еще. И вдруг голова Ивана Ивановича сильно качнулась вбок и назад, и тут же на его бороду выкатились капли крови.

- Стойте! - испуганно вскрикнула Катя. - У вас кровь выступила… - Она быстро сбросила перчатки, сбегала в ванную, намочила холодной водой полотенце.

- Ложитесь на кушетку, - засуетилась она, - я компресс вам сделаю.

Но Иван Иванович и не подумал лечь. Сняв одну перчатку, он вышел на середину "ринга" и вдруг впервые за последнее время громко расхохотался. Потом взял руку Кати, высоко поднял над головой и, блестя глазами, восторженно закричал:

- Браво, Катюша!.. Спасибо тебе, спасибо!.. Вот это достойный удар!..

Стоя так, с поднятой рукой, Катя смотрела на Ивана Ивановича и видела, как на глазах меняется он весь, как новые силы вливаются в него. И будто другой человек теперь стоял супротив, по-молодому крепко держал ее руку, и ноги его уже не круглила в коленях прежняя вялость, а обратная ей сила их прямила и упружила. И плечи его сразу кверху пошли да в стороны и слегка назад подались, ровняя впалую грудь и руша сутулость. Но заметнее всего перемены эти выпятились на лице Ивана Ивановича, где радость плеснула свет в его каждый волос, а самые крупные, самые ясные свои искры сыпанула в глаза, и сразу вселилась в них синева дорогого камня.

Катя давно не видела таким Ивана Ивановича. На сиюминутного себя он был похож в то время, когда еще приходили ему письма с далекой заставы от единственного сына Алексея Ивановича, офицера-пограничника, с виду пошедшего не в отца, высокого, крупного в плечах. Пусть и тогда он был уже немолод, не первый год находился на пенсии, но в те дни именно такая плотная синева крыла веселые глаза Ивана Ивановича, а каленая пружинистость собирала воедино все его легкое и подвижное тело.

Человеческое сердце, видно, редко угадывает беду, а может быть, и вообще ее загодя не чувствует. Это только кажется человеку после пришедшего несчастья, что сердце ему что-то предсказывало и надо было поступить иначе. На самом же деле и у порога своей беды человек еще бывает весел и счастлив. Во всяком случае, ни Иван Иванович, ни его сын Алексей ее не предчувствовали.

В ту серую от дождей осень, быть может, мир и не знал человека, что был счастливее Ивана Ивановича. Забот у него хватало на троих, а ему все было мало, и он сердился, если в его тогдашнюю жизнь нежданно-негаданно вклинивался какой-нибудь праздничный день. Вставал он рано, с полчаса бегал в тренировочном костюме по ближнему скверу, потом обливался холодной водой и начинал помогать убирать в квартире Кате (тогда ее мать уже уехала с мужем на Крайний Север, и Катя осталась одна в квартире с соседом) или вел мелкий ремонт: замазывал цементом щели в ванной, подбеливал окна и двери, красил плинтусы, менял старые прокладки у кранов. И все он делал с жадной радостью, под веселую прибаутку. А оплошав в срок глянуть на часы, с силой хлопал себя по коленке, выкрикивал: "Ешь твою двадцать!" - и с лихостью подростка бежал в соседнюю школу, где вел бесплатно кружок юных боксеров, или на заседание какой-нибудь домоуправленческой комиссии, или подменить такого же, как и сам, пенсионера-дружинника.

Поздно вечером, если Катя работала во вторую смену, Иван Иванович торчал в секретном дозоре. Он забирался в палисадник и ходил туда-сюда по дорожке, обсаженной крыжовником и боярышником, не спуская притом глаз с трамвайной остановки, где в любую минуту могла появиться Катя. Сойдя с трамвая, она тотчас замечала светлый шар, плавающий меж кустов, - седую голову Ивана Ивановича, но виду не подавала. Она видела этот шар до тех пор, пока шла по темной части переулка, где почему-то никогда не горели лампочки. В этом месте Кате всегда казалось, что кто-то затаился в тени, плотно прижавшись к забору, и она шагала быстро-быстро, почти бежала, боясь оглянуться. А едва она выбиралась на асфальт, освещенный фонарями, как знакомый шар в кустах крыжовника разом таял. В квартиру Иван Иванович успевал войти прежде Кати и, напустив на себя сонный вид, нарочито позевывал, с усердной медлительностью вроде бы что-то искал на кухне или в прихожей.

Накануне того дня Катя тоже вернулась поздно. Всего минутой раньше пришел из палисадника и Иван Иванович. Вначале он раза два зевнул для маскировки, да тут же и забыл про свою роль, просиял всем лицом, показывая Кате письмо от сына.

- Капитан мой в отпуск едет! - радовался он. - Может, на той неделе уже прискачет. На самолете небось полетит…

Возбужденно-счастливый, он долго потом не ложился, все шлепали его тапочки по квартире: то в ванную заходил и тихой водой шумел, то на кухне посуду по-новому переставлял, то одеждой у вешалки шелестел. Всюду ходил и приглядывался, что бы еще подремонтировать, покрасить, почистить к приезду сына. Уже за полночь он лег, но и то не сразу заснул: радость не давала глазам закрываться.

А наутро в квартиру вошел майор из военкомата, печально спросил Поленова. И даже в эту минуту сердце Ивана Ивановича не почуяло беды. Услышав, что называют его фамилию, он тотчас выбежал из ванной, раздетый до пояса, с полотенцем через плечо, и, принимая майора за приятеля сына (случалось раньше, заезжали его друзья-офицеры), весело сказал:

- Я Поленов… Здравия желаю!.. Проходите, пожалуйста…

И тут майор из военкомата, побледневший от своей тяжкой миссии, глухим голосом выговорил страшные слова: "Ваш сын Поленов Алексей Иванович пал смертью храбрых при защите Государственной границы СССР…"

Иван Иванович не вскрикнул, не заплакал, а лишь побледнел мертвенно, выпрямился, как в горький час на фронте выпрямлялся у холмика с солдатской каской, и непослушными ногами ушел к себе в комнату. Уединившись, он долго сидел неподвижно, верил и не верил тому, что услышал от майора. Неужто такое возможно, чтобы в тихие мирные дни вдруг не стало его капитана, его Алексея, его Алешеньки, того самого белоголового мальчика, который держался слабыми ручонками за его волосы (а ему было смешно и совсем не больно), оплетал еще жидкими ножками его шею, подпрыгивал от радости у него на плечах, когда он с колонной заводчан вступал на Красную площадь, кипевшую людскими улыбками и цветами мая; того шустрого школьника, что до восьмого класса не умел ходить шагом, а только бегал и бегал вприпрыжку?..

Нет, неправда это, неправда!.. Ведь вчера еще принесли от него письмо, где тот пишет, что вот-вот явится на побывку. И Иван Иванович верил, сын приедет, он ни разу в жизни отца не обманывал. Может, капитан его давно уже в дороге, летит сейчас и думает о своем счастливом отце… А если… если это правда, то за какие такие грехи судьба рушит его счастье, которого у него и осталось-то с воробьиный хвост?.. Ведь смерть уже успела забрать у него всех до срока: и мать, и отца, и жену. Неужели она посмела занести еще руку над его единственным сыном, его последней родной кровинушкой?..

В тот же день Иван Иванович улетел самолетом на далекую пограничную заставу, а когда вернулся обратно, Катя с трудом его узнала. Ссутулился Иван Иванович, сделался еще меньше ростом, в его лице не было ни кровинки, голова стала уже не просто седая, а пронзительно белая, брови часто дергались, слова с губ сходили слабо и невнятно.

Теперь он не хотел никого видеть и почти не выходил из дома, все дни сидел неподвижно на кухне, где было тихо, так как ее окно выходило в палисадник, и отрешенно глядел в одну точку тусклыми, погасшими глазами. А с началом сумерек уходил в свою комнату и, не зажигая света, тут же ложился. Но засыпал не сразу, подолгу ворочался, глубоко вздыхая и глядя в темноту. И поздними вечерами уже не маячила его белая голова в палисаднике, и Катя, когда возвращалась со второй смены и шла по темному переулку, вся напрягалась, чутко ловила всякий подозрительный шорох, готовая в любую секунду бегом кинуться к своему дому.

Иногда Ивану Ивановичу нездоровилось: после сна он чувствовал пугающую слабость в ногах, тупой тяжестью сковывало затылок, в груди разливался неприятный горячечный жар. В такие дни он не выходил по утрам из своей комнаты, подолгу лежал в постели, с печальной растерянностью и любовью поглядывал на висевший над письменным столом портрет сына. Катя сильно пугалась, что Иван Иванович ни единым звуком не давал о себе знать, и, собираясь на работу, на цыпочках подходила к его двери, напряженно прислушивалась.

Но потом он медленно поправлялся и опять тихо сидел на кухне. Его угнетали лишние звуки, любой шум, и Катя перестала крутить пластинки, не включала радио к телевизор. Но чтобы хоть как-то вывести его из этой отрешенности, она ему что-нибудь рассказывала. Он слушал ее не пристально, рассеянно и, видимо, думал о чем-то своем. Она не раз звала его в музей, в театр, в Останкинский парк кататься на лодке, удить рыбу в прудах Выставки, но он всегда молча мотал головой, не соглашался. А недавно она ему рассказала, что была в ресторане "Седьмое небо" и видела оттуда всю Москву - и Кремль, и Ленинские горы, и Черемушки, и их одноэтажный деревянный дом. Вернее, сам дом закрыт зеленью, а видна только крыша, с телебашни она кажется плоской и маленькой, похожа на красный платок, брошенный на кусты. Слушая ее, Иван Иванович и на этот раз, оказывается, думал о своем и неожиданно сказал:

- Если человек уже ничего не может сделать для других, он должен умирать.

Эти слова потрясли Катю, она вдруг увидела, сколь бесполезны все ее старания, разом поняла свою беспомощность. И, может быть, с отчаяния в ее голове тогда забилась эта наивно-дерзкая мысль, и Катя почти сквозь слезы выкрикнула:

- Нет, вы можете!.. Можете!.. Можете!.. Вы были боксером-разрядником и можете… научить меня боксу…

И тогда внутри Ивана Ивановича что-то сдвинулось с места, поотступило то, что затворяло его онемевшую душу от окружающей жизни. Катя это поняла по тому едва заметному блеску, нет, даже не блеску, а лишь намеку на него, который робко поселился в его глазах. А еще явственнее проступил этот блеск-призрак в светлых глазах Ивана Ивановича на другой день, когда Катя вечером вошла на кухню и показала ему только что купленные боксерские перчатки, густо пахнущие новой кожей.

И вот теперь, стоя перед Иваном Ивановичем, она видела, как высветлялось его лицо, как плотная синева занялась в его глазах, и Катя вся ликовала, и слезы радости давили ей горло. Она быстро смахнула влажным полотенцем капли крови с бороды Ивана Ивановича и, чтобы не расплакаться, тут же пошла в свою комнату, стала собираться на работу.

Пока Катя завтракала, надевала платье и туфли, улыбка все не покидала ее лица. Радость не оставляла ее и потом, когда она ехала в трамвае, вошла в парикмахерскую. Катя еще не знала и не ведала, что скоро Костричкин неожиданно и грубо омрачит ей настроение.

IV

Утром в тот день Костричкин вошел к себе в кабинет, раскрыл настежь окно, огляделся, словно был здесь впервые, и поморщился. Все ему тут не нравилось: окно, стол, старый телефонный аппарат, который часто к тому же портился. Но особенно раздражал его размер кабинета: два шага туда, два шага сюда. Это тюремная камера, и не больше, черту на том свете не пожелал бы он такого кабинета, самому главному тем более.

Да и окно вызывало досаду. Оно выходило прямо на шумную улицу, и мимо все время сновали люди, постоянно в него заглядывали, будто следили, чем тут занят Федор Макарыч в своей тюремной камере. Одно время он попробовал его закрыть сплошь соломенным матом, но тогда в кабинете стало темно. Посидел Федор Макарыч дня три с электрическим светом, потом решил не губить зрение, снял соломенный мат, свернул и поставил в угол. А нижние стекла окна велел замазать белой краской, что поубавило свету в кабинете, сделало его с улицы похожим на общественную уборную, но Федор Макарыч ничего лучше придумать не мог и мирился с этим.

Стол, конечно, тоже никуда не годился: маленький, высокий, с одной тумбочкой, весь поцарапанный, в жирных чернильных и бог знает еще каких пятнах. Ему под стать и черный телефонный аппарат, этот старомодный тяжелый утюг из эбонита, за который и ухватиться нельзя, если надо переставить на подоконник. А в его вечно сырой трубке к тому же постоянно жил какой-то хрип верблюжий.

И все-таки Костричкин не выказывал подчиненным то гнетущее состояние, какое вызывал у него кабинет, и старался не падать духом. Он успокаивал себя тем, что еще есть на свете парикмахерские, где у заведующих нет и такого кабинета, маются они на задах в проходных комнатах, в подсобках, не то и прямо в коридорах. А у него как-никак отдельный кабинет, он может туда вызвать любого мастера и дать взбучку или поговорить по душам. И все это один на один, без свидетелей.

А впрочем, он сейчас так и сделает, возьмет и устроит кому-нибудь разгон. Что ему сидеть сложа руки, когда начальник должен руководить, раньше всех видеть любые недостатки в коллективе. Вот ради чего, скажем, на днях Катя Воронцова вдруг поснимала все с себя?.. Всего-навсего разомлела от жары и разделась?.. Нет, едва ли… Он знает современную молодежь, распущенная она и ничего так спроста не делает. Катя, конечно, не зря оголилась, это либо вызов, либо какой-то намек. Правда, если последнее, то ему вовсе незачем тревожиться, наоборот, можно только приветствовать, что в ней женщина прорезается, что она к своему главному бабьему ремеслу готовится, какое ей от бога положено. А если это все-таки вызов?..

Или взять опять же выходку Петра Потапыча. Надо прямо сказать, смелая развязность старого мастера его насторожила, это надо же было так заявить: "А вы мне все нервы и попортили". Стало быть, он, Федор Макарыч, мотает людям нервы. Ну, а хотя бы и так, что тут удивительного, не может же он чужие нервы беречь, а на свои наплевать. У него тоже прямо кровь кипит в жилах, когда видит, как мастера разные там свитеры себе вяжут. А разве это позволительно на работе?..

Конечно, другой бы мог закрыть на все глаза, пусть вяжут, чем без дела сидеть, в магазинах меньше будут очереди. Но он не такой, он не потерпит этого, и без того слишком вольно у него мастера живут, прямо как у Иисуса Христа за пазухой, что они себе хотят, то и делают. А главное, совсем его бояться перестали, поэтому и критику такую развели. Вон ведь что Нина Сергеевна сказала: "Любите вы из мухи слона раздувать". Это уже не просто деловая критика, мол, то у нас еще слабо, то недостаточно, а разбор его человеческих качеств, оскорбление личности. Во как!

За такую критику, конечно, он спасибо ей не скажет. Да и кто, в общем-то, за нее благодарит? Это пустые слова, которые только на бумаге пишут. Убей его бог, если найдется на свете хоть один человек, который был бы признателен за критику. Вот и он не собирается за нее благодарности рассыпать. Никогда в жизни!

Но помнить об этом он будет и при случае напустится на профорга, и на старого мастера, и на других. Он по долгу службы должен всех критиковать, бранить. Раз начальник, вернее, заведующий, хотя это одно и то же, он обязан подчиненных ругать. Он все время должен делать вид, будто у них что-то не получается и он пока ими недоволен. Тогда они будут стараться на работе, прямо из кожи вон полезут и угодить ему захотят. А если показать, что они все делают хорошо, поступают правильно, да еще похвалить кого-нибудь, то пиши пропал. Эти хваленые сразу возомнят о себе, лениться начнут и как пить дать сядут ему на голову. А почему бы не сесть, если они, оказывается, и сами с усами. Так что подчиненные должны бояться начальника. Ведь подчиненный человек такой, что его все время надо в страхе держать. Запряги половчее и не отпускай вожжей и кнутом грози. Так дело поставь, чтоб он всегда был занят и не оставалось у него времени для разных вольных дум. А если чуть ослабить вожжи, дать свободу, то он обязательно что-нибудь учинит, это уж точно Тогда враз этот подчиненный устроит бузу и свернет ему головушку.

Был Костричкин уверен еще и в другом: когда держишь человека в страхе, то он видит в тебе господина, а в себе - раба. А кто может отрицать, что рабом управлять легче, чем свободным? Никто, конечно. Вот он, его главный конек, за который ему надо покрепче держаться.

Костричкин выбил трубку, затолкнул ее в карман и решил окончательно, что надо сейчас же, немедленно вызвать к себе кого-нибудь из нерадивых. Раньше всего, пожалуй, стоит поговорить по душам с Петром Потапычем, пока с того пыл не сошел. Любопытно ему будет посмотреть, как он сейчас начнет юлить самым мелким бесом.

Не поднимаясь с кресла, он приоткрыл ногой дверь и поискал глазами уборщицу, которую всегда звал по имени и отчеству, но той в подсобке не было, видно, вышла в зал собрать волосы или прибор кому понесла. Костричкин опять подумал, что мастера совсем распустились, не могут уже за приборами и салфетками сходить. Культурными себя показывают, а у самих это от лени. И все ведь Катя им головы заморочила разными новшествами. Кнопки к столу каждого поставили, приборы теперь господам подносят. Прямо жизнь-малина у мастеров. А вот он должен ждать уборщицу, время терять. Наконец он увидел тетю Полю с дюжиной салфеток на плече, с двумя бритвенными приборами в руках, сказал недовольно:

- Пелагея Захаровна, позовите мне Петра Потапыча. Да поживее!

Уборщица тут же метнулась в зал, и вскоре в кабинет вошел старый мастер. Он прикрыл за собой дверь и молча стоял, распирая карманы халата большими кулаками. Петр Потапыч то ли старался не показывать свои руки с туго надутыми синими венами, то ли такую привычку имел, но всегда руки прятал в карманы.

- Перед начальством надо навытяжку стоять, а вы карманы раздираете, - сказал заведующий.

- Я человек цивильный, с меня взятки гладки, - ответил Петр Потапыч.

- Тогда садитесь, цивильный человек, - заведующий кивнул на стоявший рядом стул. - Разговор тут есть.

Старый мастер отказался:

- А сидеть я не люблю. Так привык стоять за свою жизнь, что и помирать хочу стоя.

Назад Дальше