Первые проталины - Глеб Горбовский 12 стр.


Павлуша читал "Капитанскую дочку". Чтобы вечером заслуженно есть винегрет и пить чай. По программе нужно было отрывок с тулупчиком заячьим пересказать отцу. Но Павлуша незаметно углубился в повесть. Читать было удивительно легко, сноровисто. И тут постучали в дверь. Пришла Княжна Тараканова. Так звали Таньку, их с отцом землячку, ленинградку, Тараканову по фамилии. Девица она была бойкая, агрессивная, и что удивительно - по-настоящему красивая, даже очаровательная, но с явными изъянами - скажем, курившая папиросы и лихо, по-мужичьи плевавшаяся.

Еще в один из первых дней Павлушиного приезда в Жилино Княжна Тараканова пришла знакомиться. Была она старше Павлуши на пару лет и держалась довольно странно.

- Ну и чего же ты? Давай знакомиться ближе, - серьезно, без улыбки потянула она его за руку к себе. И вдруг поцеловала крепко, с задержкой - в губы. Павлуша вырывался из ее рук, как из рук гестаповца. А девчонка приговаривала: - Земляк называется! Ну чего ты? Давай просыпайся. Меня Танькой зовут. Мамаша у меня тут счетоводом. Эвакуированные. Эх ты, землячок… Волком смотришь. Не нравлюсь, что ли? - И она сплюнула куда-то под печку.

- Пошла ты… знаешь куда! - отдышался наконец Павлуша. - От тебя табачищем…

- А от тебя скучищей!

Тут вошел отец. Уроки кончились. И она сразу на отца переключилась.

- Алексей Алексеевич, а сынок-то у вас бука. Воображала. Ну и… редька с ним! Дайте мне книжечку почитать. И чтобы непременно про любовь. "Декамерон"! Мать говорит: сходи к учителю, спроси "Декамерон". Очень советует почитать.

- Откуда у меня "Декамерон", Танечка? Здесь в школе десяток книг. В основном серьезные, идейные. У меня лично - русские классики: Пушкин, Толстой, Тургенев, которых ты отвергаешь.

- Я не отвергаю. Они меня отвергают. От них в сон кидает, Алексей Алексеевич. Ну, тогда про войну чего-нибудь… Или про шпионов.

- Нету про шпионов.

- Ну, тогда я вам… самовар поставлю, хотите? Я умею. Чаю вместе попьем? Вина-то вы не выпиваете. Я про вас все знаю. Автоном считает, что вы по ночам выпиваете, когда все уснут. И сами себя к койке перед этим привязываете.

Про Княжну Тараканову по деревне ходили самые невероятные слухи. Бабы считали ее ненормальной, пыльным мешком из-за угла стебанутой. А втайне скорей всего завидовали ее раскрепощенному поведению и замечательной телесной красоте. Талия, грудь, шея, головка - все у Таракановой было как точеное, как шахматная фигурка, только живая. Лицо яркое, глазастое, зрачки иногда с голубизной, иногда с бирюзинкой. Волосы русые, выгоревшие на солнце, схвачены чуть пониже затылка синей лентой, и вся прическа сдвинута как бы несколько набекрень. Нос прямой, широковатый, выпуклый, и губы тоже выпуклые, рот размашистый. Зубы все до единого целы, впереди крупные белые, нижние тоже не мелковаты и сплошной стеной, без разредин. А главное, табачного налету на них никакого. Сверкают зубки. И никаких на лице ужимок, ухмылок. Лицо, как у императрицы на медали, - строгое, величественное, властно зовущее, и только в глазах - бес. Посмотрит на мужчину, и сразу тот кровь свою слышать начинает. На женщину глянет Княжна, и эту моментально смутит: зависть всколыхнет или восторг в душе - за все страстное, нежное, изменчивое, томное, сладкое, то есть женское в мире…

Распускали о ней "клубничные" слухи, что со всеми-де мужичками передружила. А мужиков в Жилине раз-два и обчелся. Трое раненых, один контуженый. Остальные - дедушки дремучие. Подрастала, правда, молодежь, тоже немногочисленная и уже тогда в город нацеленная, в ремесленные и прочие заведения учебные. А Таня Тараканова почему-то учиться не рвалась. Была у нее семилетка за плечами, и вот уже два года как собирались Таракановы домой, к себе в Ленинград, но по причине лени в характере, по способности нашей русской не замечать течения времени ("завтра ужо-тко!") с места до сих пор не снялись. Слухи о недавних блокадных ужасах пугали, а потом и отяжелели в деревне, в хозяйство вжились - не сразу поднимешься. Глава их небольшого семейства упал, убитый, где-то между Волгой и Доном, пулей в голову клюнутый. Там он и остался лежать, рабочий питерский, в степи, перепаханной военной сталью. Мать Тани Олимпиада, счетоводка, сорока лет, превратилась в деревне в румяную статную бабу, пышущую здоровьем, и председатель Автоном Голубев, хотя и был контужен под городом венгерским, название которого так и не научился произносить (Секешфехервар!), сразу же по приходе из рядов Красной Армии оценил бесспорные достоинства счетовода, незамедлительно получив от своей жены Прасковьи удар кочергой промеж лопаток. Может, потому еще не торопилась Олимпиада с отъездом, что и ей хотя и смутно, неотчетливо, но нравился горячий, душа нараспашку, недавний солдат геройский Автоном, сквозь ранние морщинки лица которого нетленным огнем просвечивала доброта и радость жизни.

Сейчас Павлуша, читавший "Капитанскую дочку", встретил Княжну Тараканову хотя и неприветливо внешне, но с интересом. Так люди на пожар иногда смотрят. Заслоняются рукой, тревожно переговариваются, поджигателей проклинают, а глаз от огня оторвать не могут. Напористая и откровенная, она чем-то отпугивала и одновременно завораживала юношу. Нелегко ему было с ней общаться. Ему, если честно, куда приятнее было бы потолковать с курносой, веснушчатой Капой, которая в школе полы мыла и ноги свои молочные от Павлушиных глаз прятала.

- Ну, здорово, земляк… - Сегодня Тараканова почему-то не шумела, должно быть тактику сменила. Разговаривала настороженно, по сторонам оглядывалась. - Зачитаешься, земляк. Небось "Декамерона" обрабатываешь? Ладно, сиди уж. Мне твой отец нужен. Настоящий он мужчина, не то что некоторые… которые никогда ни с кем не целовались, разве что с ложкой алюминиевой…

- Да я лучше с лягушкой поцелуюсь, чем с тобой…

- Ишь, злыдень какой. Праздник сегодня. Сегодня все целуются. Да и не к тебе я вовсе пришла. А к Алексею Алексеевичу. Он хоть и ровесник моей матери, как говорится, в отцы годится, но человек обходительный и симпатичный. Не то что некоторые, которые "Декамероны" втихаря читают и девок деревенских за ноги щиплют!

- Натрепалась Капка! Вот люди. Чесануть бы вас из крупнокалиберного! Поверх голов…

- Вся деревня уже знает, каков ты пай-мальчик. В тихом-то болоте черти водятся. А со мной, глядите на него, - кочевряжится! Цену набивает. Ладно, мы люди не гордые. Приходи нынче вечеркам к заводу кирпичному. Научу тебя целоваться. По гроб не забудешь…

Павлуша демонстративно уткнулся в книжку. Глазами по буквам рыскает, а буквы от него - врассыпную! Ничего понять невозможно, никакого смысла извлечь из напечатанного нельзя. "Что это она? Треплется? Или всерьез свидание назначает? Вот зараза…"

И тут в дом с огорода Лукерья принеслась. Опорки с ног у дверей сбросила и - к печке. Давай там ухватами ли сковородниками шерудить. Как будто званый обед готовила. А на самом-то деле последнюю картошку со свеклой для винегрета доваривала. Отец поручение дал. Потому как сам целый день в огороде копался: навозу ему накануне привезли. Тележку небольшую. Бычком напряженную. Председатель Голубев Автоном расщедрился. К учителю он что-то такое там питал. Какую-то слабость. "Ведь вот же - мог и в Кинешме запросто устроиться, как-никак с наивысшим ленинградским образованием педагог, а выбрал наше Жилино. Сам возле печки ухватами бренчит, в огороде навоз вилами трясет", - восхищался председатель в домашней обстановке. Распорядился даже пол-литра молока - баночку - учителю продавать. С фермы. Драгоценнейшего. По госцене.

Когда еще только знакомились, Голубев Автоном к учителю с бутылкой заявился. Зимой. В пуржицу. От деревни на лыжах прибежал. Прямо в кухню и - бац! - из рукава полушубка стекляшку с прозрачным вином на стол!

- У тебя, Ляксеич, план, и у меня план! Чтоб у него сучок на лбу вырос! И чтобы, значит, кепка ему на глаза не лезла… У тебя дети-шмакодявки, у меня - хлебные поставки… Давай, Ляксеич, граненые. Знакомиться будем. А ты мне потом на гитаре сыграешь. Говорят, у тебя это получается - ну, рыдание, одним словом!

А когда учитель наотрез водочку пить отказался, закусил председатель губу верхнюю, глаз дергающийся, контуженный пальцем прижал, растерялся на миг, не знает, что ему делать: материться или песни петь?

- Со мной, что ли, не желаешь? Брезгуешь, стал быть?

- Нет, нет! Что вы! - схватился учитель в свою очередь за нервную жилку на виске, возле покалеченного глаза, которая при возбуждении мыслей в голове Алексея Алексеевича как бы танцевать начинала. - Не обижайтесь, ради бога. Клятву дал. С юных лет не приемлю. Со студенческой скамьи.

- И… это как же?

- Не нарушил ни разу. За все годы…

- Ах ты ж, господи! Мученье-то какое. Итак, значитца, ни-ни? Ни боже мой? Ни днем, ни ночью? Не верю! Травка и та росу божью пьет. Режь меня соленым огурцом, если поверю! Это водочку-то государственную, чистокровную и чтобы не пить?! Да чтоб у меня сучок на спине вырос! Чтобы, значит, нищие на него свои торбы вешали. Ладно, пусть… А я приму.

И принял. Но уже не так лихо, как задумано было. Морщился долго, как будто муху проглотил. "Да разве ж такие люди есть, чтобы от вина отказываться?" Долго потом смотрел учителю в синие очки, а затем, когда "вступило", целоваться полез, ошеломленный отказом, но где-то и довольный уже: самому больше достанется. А там, когда про политику разговорились, и вовсе поладили. И как ни странно, Голубев Автоном хотя и без бутылки, но в дальнейшем регулярно к учителю захаживал, в очки ему поглядывал, все как бы ждал: не опомнится ли тот и не пошлет ли за бутылкой?

Вот и сегодня, в День Победы, председатель, хоть сам и не пришел, но Княжну Тараканову за учителем прислал: "Без Ляксеича не вертайся! Околдуй, заморочь ему башку! Но чтобы доставила, и беспременно с гитарой. Хочу под гитару сбацать!"

Лукерья Таньку Тараканову словно в глаза не видит, не замечает нарочно. Пока вдруг боками не ударились, лоб в лоб не стукнулись.

- Каво тебе?! Лётаешь, хвост задравши! Заздря ногти грызешь. Понапрасну потеешь. Мальчонко спины не разгинает над книжками. А ты его на баловство подбиваешь, страмница! Ишь прилетела…

- Не замечает меня твой "андел", баба Луша. Ты мне Алексея Алексеича позови. Дело к нему есть. У председателя.

- А ты что же, кульером?

- Председатель брагу у нас пьет. Если не приведешь, кричит, спалю деревню! А ведь от него, от контуженого, всего можно ожидать.

- Нет на него милиции.

- Зато Супонькин приехал. Бабушки Павлины, которой девяносто лет, сынок. С председателем один против другого сидят, скучают. Стаканами бодаются.

- Это который с револьвером раньше шастал? Безгубой? Молчун?

- Он самый. Прежде в Кинешме на базаре дежурил. Уволили за дурость. Бросался на всех. Теперь по заготовке дров уполномоченный. Толкач, одним словом. Пугало огородное. На деревне его по старой памяти боятся. Голос у него начальственный, и кобура на заднице висит. А в кобуре он закуску носит, сама проверяла у сонного: огурец соленый, чесночина… Оба теперь сидят, на мою мамашу смотрят, как на денежку сторублевую…

- А чего им от нашего? К Ляксею чего цепляются?

- Поговорить хотят с умным человеком. Пускай, мол, на гитаре сыграет. За молочко, говорит, платить надобно! - соврала Тараканова.

- За молочко? За такусенькую баночку-то?

- Возьмет да отменит.

- Погоди-тко, козёнку заведу летом. Будет у нас своя баночка молока…

- А председатель травы не даст. Чем ваша козёнка питаться будет?

- Это ж надо, греховодник! На гитаре ему играй… Чего захотел!

Под открытым окном в огороде уже давно стоял учитель и невольно прислушивался к женскому разговору. "Молочная" угроза подействовала на него удручающе. Потерять сейчас такое подспорье, когда у него тощий сын на прокорме, - форменная трагедия. Да и что он, действительно, прячется от людей? Праздник сегодня или нет? Еще какой! Радостный, не утихающий в сердце с годами… Большой праздник. Пойду, поприсутствую, покажусь… Только уж без гитары. Еще чего! Не маленький.

Отослал Тараканову, посулив, что скоро придет. Надел костюм свой единственный в полоску, на котором моль за зиму несколько отверстий проела. Подумал усмехаясь: "Для вентиляции даже лучше так… С дырочками". Лукерья вынесла из комода рубашку глаженую, с вдетыми в петли рукавов запонками. Принарядился, пошел.

В избе Таракановых, как в клубе, полно народу. Любили к бухгалтерше мужского пола гости приходить. Хозяйка - вдова молодая, дочка на выданье, так что две как бы сразу приманки. Таракановы - женщины бойкие в поведении, миловидные, песню любят. Обе - и мать, и дочь - курят, вино выпивают. Однако чистюли: полы в доме всегда свежие, окна протерты нашатырем, занавески и все остальные тряпочки мыты-глажены.

Председатель Автоном сидел за столом бритый, в белой зефировой рубашке и при "гаврилке" - галстуке с навечно завязанным узлом. Есть такие лица у блондинов, которые как бы всегда загорелые, как бы только с юга - зимой и летом малость подкопченные по румянцу. Лицо у Автонома мускулистое, продолговатое, на лбу, с детства сморщенном, челочка несерьезная, волосики желтые. И вся голова подстрижена коротко, высоко, под полный "бокс". На шее загар еще больше, и не загар уже, а как бы вековая патина, будто на статуе уличной. Правый глаз постоянно прищурен, взгляд вследствие этого подозрительный, веко над глазом иногда подергивается. На председателе синие комсоставские галифе, сапоги тонкого хрома, единственные такие в деревне. Даже уполномоченный Супонькин обут в брезентовые защитного цвета сапожки с разлохмаченными протертостями там, где одна нога другой при ходьбе касается.

Если председатель Голубев Автоном представлял собой тип разухабистого, к тому же помеченного войной, открытого русского мужика, любившего прихвастнуть, приударить за женщиной, а в прежние, допредседательские, времена схватиться в драчке у сельпо или в престольный праздник повести мужское население деревни на соседнюю Гусиху, чтобы там бой трескучий, с проломами костей учинить, а после самому же и улаживать неприятности при помощи тяжелого послепраздничного толковища в доме раненого, то молчаливый, подозрительный Супонькин, наделенный не властью, а как бы ее видимостью и если не огнестрельным оружием, то, во всяком случае, футляром из-под него, кобурой кирзовой, шершавой, внутри которой поди узнай, что в действительности содержится, - тонкогубый этот Супонькин был мрачен, высокомерен, сидел, жуя подаваемое брезгливо, но беспрерывно жуя.

Одет он был в теплый шерстяной китель и, что удивительно, за все время сидения в гостях у Таракановой не снял с головы плоской военной фуражки с розовым, полинялым околышем. Иногда он как бы в забытьи подносил руку к козырьку, поднимал над лысиной фураньку, но, передумав, опускал на прежнее место.

Лицо у Супонькина было круглое, мелковатое, нос маленький, брезгливый. Чертам его не хватало жесткости, мужественности, и Супонькин восполнял эти штрихи, наливая свой серенький каменный взгляд беспричинной ненавистью ко всем и каждому. Пьянел он в ноги, то есть лицо оставалось железобетонным, безразличным, взгляд все таким же ненавистным, язык молчаливым, Зато уж ноги наливались свинцом, мертвечиной. И если к концу гулянья Супонькин с независимым видом подымался с табуретки, то тут же и падал: ноги его подкашивались, как подломленные; все так же молча и независимо глядя на окружающих, валился он головой вперед, на лету засыпая мертвым сном.

Хозяйка дома - Олимпиада Тараканова - сидела у стола спиной к светлому окошку, заслоняла солнечные лучи, прятала в тени свое некстати полневшее красивое "барское" лицо и тело, куталась в шаль оренбургскую белую, как в небесное облако.

И председателя, и Супонькина усадила Олимпиада напротив себя. А возле нее, склоняясь ветхой бороденкой то к столу, то к коленям хозяйки, раскачивался бывший "заводчик" Бутылкин Яков Иванович, подаривший Олимпиаде еще в военные годы колечко не простое - золотое, с глазком бирюзовым. Тараканова не гнала старика Бутылкина от себя. Сережек бирюзовых дожидалась. Чтобы, так сказать, полный комплект составился. А старик медлил, тянул с этим делом… Словно чуял разлуку с мадамой неминучую, которая после выдачи сережек неотвратимо наступить могла.

В избе у Таракановых не было маленьких детей. И домашних животных, в смысле кошек и собак, не наблюдалось. Все здесь было сугубо взрослым. Как фильм, на который до шестнадцати лет не пропускали. Других женщин, кроме хозяйки и ее дочки, тоже не водилось. В углу комнаты, где у хозяйки был отзанавешен от посторонних глаз большой кованый сундук с добром, сидел и сидя спал кто-то незримый: из-под занавески высовывался только один кирзовый сапог. Характерно, что сморившегося гостя не положили, скажем, на широкую, никелированную хозяйкину кровать, а усадили на сундук сиднем. Умеешь пить - умей, мол, и спать в любом положении.

Учитель поздоровался, сняв на мгновение синие очки, и сделал нечаянно широкий жест рукой, державшей те самые очки. Получилось довольно развязно, нехарактерно для учителя. Но в то же время жест этот многие сочли добродушным, объявляющим, что-де местный интеллигент не прочь повеселиться со всеми наравне. И это явилось упущением Павлушиного отца. Потому что Бутылкин Яков Иванович сразу и по плечу учителя хлопнул своей рукой, вымазанной в селедке. А Супонькин фураньку приподнял, показав новому гостю как нечто сокровенное свою бледную лысину.

- С победой тебя, Ляксеич! - полез целоваться дедуля Яков Иванович, но Голубев Автоном поспешно старика за подол рубахи перехватил, осаживать начал, как коня.

- С праздником вас… - Учитель прихлопнул глаза очками.

Хозяйка, хотя и знала, что землячок ее питерский винцо не потребляет, однако стопку перед ним поставила, водочки в нее набулькала. Бутылку с остатком под лавку спрятала, мужикам браги из графина в граненые стаканы долила.

- Присядьте, Алексей Алексеич! Нате вам гитару, сыграйте что-нибудь грустное. Танюша, сыми с гвоздя семиструнную!

- Дай ты ему отдышаться, Лампияда! Садись, наука, докладывай, почем хрен на мировом рынке. А на Бутылкина - чихай! Чтоб у него сучок на пятке вырос! Как чесать, значит, так разуваться… С праздником, дорогой! Садись, воин, пей чарку! Хотя какой ты воин? Горького не хлебаешь.

- Мне бы, граждане, чайку стаканчик. Я от него хмелею.

- Наливай, Танька, учителю, пусть хмелеет… как могет.

Младшая Тараканова нацедила в тонкий стакан настоящего чаю коричневого. Уселась рядом с учителем, непрестанно заглядывая ему в глаза под очки. Вдруг мать ее, Олимпиада, оттеснив крепким, литым бедром старика Бутылкина, вынеслась из-за стола, откинула занавеску, прятавшую сундук. На сундуке в сидячем положении спал, а теперь на мгновение проснулся красивый молодой человек, похожий на Иисуса Христа, как его принято изображать на русских иконах. Длинные темные волосы, черты лица тонкие, вытянутые, глаза огромные, вместительные. Выражение глаз страдальческое и одновременно бывалое: знаю, мол, вас как облупленных. Человек этот был инвалидом. Имел всего лишь одну ногу. Другая обрезана высоко, так что даже с сундука ничего и не свешивалось, окромя порожней штанины, внизу подвернутой и аккуратно заколотой крупной блестящей булавкой.

Назад Дальше