Радио гремело во всех домах, на всех перекрестках, сводки Советского Информбюро ожидались с нетерпением, с тревогой, с надеждой. Но пока эти сводки не радовали.
Глава 6. За черепахами
Что может быть лучше субботнего вечера! Сколько б ты ни работала, ни возилась дома - ты знаешь, что завтра можно поспать досыта, можно отдыхать.
В эту субботу Маша, несмотря на массу незаконченных дел, легла пораньше, до двенадцати. Завтра в восемь утра надо было пойти вместе с соседскими девочками в холмы - за черепахами.
Правда, в восемь это не в шесть, а всё же… Она вскочила вовремя, умылась, взяла пустой мешок. Свою порцию хлеба съела сразу, запив его кипятком. Существенным добавлением была маленькая черная редька, которую Маша очистила и с аппетитом стала грызть, макая в соль.
Чувство голода было знакомо и раньше, но разве можно сравнивать его с теперешним! Бывало, что увлекшись делом, а то и просто забыв, Маша не ела по восемь часов, по девять. Может, когда-нибудь это доходило до десяти часов. Тут было иное. Она ела, самое малое, два раза в день, чаще три, но что? Лапшу, разваренную до слизи и заправленную каплей хлопкового масла, затируху - диковинный суп с крошечными катышками из муки. Поварихи забыли, что в суп надо класть лук и морковь, не говоря уже о картошке: в Ашхабаде она не росла, а привозная из Самарканда была в одной цене с конфетами.
Ели редьку, из нее варили суп, делали даже котлеты. Ели помидоры, пока их можно было купить. Селедка считалась лакомством. Вместо сахара выдавали твердые, как камень, круглые шарики, именуемые конфетами "крокет". Свекровь хвалилась, что с одной такой конфетой можно выпить пять стаканов чаю, держи ее за щекой и пей, всё равно не тает, столько в ней муки… Маша с горькой усмешкой отвечала на это, что если положить за щеку пуговицу, то чаю с ней можно выпить сколько угодно, еще выгоднее. А вкус примерно один.
Хотелось мяса, но стоило оно с каждым днем всё дороже, - где взять денег?
Черепаха была вполне съедобна. Одну Маша поймала на огороде. Но как ее готовить? Спросить было не у кого. Достать мясо из панциря было невозможно. Сварить, словно рака, в панцире, а потом вынуть? Но черепаха жила в пустыне, жары не боялась, кипяток, наверное, был бы для нее приятным купаньем, не больше.
Пришлось разбить панцирь, очистить окорочка и сварить. Мясо показалось вкусным. Ели Маша и Зоя, свекровь категорически отказалась.
Нет, голод не тетка, а черепаха это всё-таки вещь. Надо идти на охоту, в холмы.
Девочки-соседки взяли ее с собой, чтобы показать дорогу. Но в сущности дорога была одна, - асфальтированное шоссе вело в горы, потом дальше, к Ирану Холмы начинались километрах в трех за городом. Они были как бы ковровой ступенькою, за которой подымались каменные тропы природы - скалистые горы причудливых форм.
Пройдя километров шесть, Маша сильно устала. Девочки пошли дальше, а она остановилась, очарованная сказочной красотой, которая он открылась.
Ранняя весна покрыла холмы сочной зеленой травой, расцветила нежно-алыми тюльпанами, необыкновенно крупными голубыми колокольчиками. Аромат цветов курился над холмами. Маша хмелела и счастливо оглядывалась вокруг, любуясь цветами.
Устала… Отдохнуть бы минут десять.
Она расстелила мешок на траве недалеко от дороги. Скорпионы? Фаланги? Весной их укусы смертельны. Но ведь мешок… он пахнет овчиной, скорпионы не любят этого запаха. Авось ничего не случится.
Растянулась, счастливая, лицом к небу. Солнце греет еще ласково, нежно, не больно. Еще не бьет по голове, не наносит свои "солнечные удары". Еще весна. Недолго она длится в Туркмении. Недолговечна красота цветущей пустыни, холмов, зато ярка, нежна, незабываема. А там - зной, выгоревшие рыжие травы, гибель всего живого, кроме тех существ, что приспособились к безводной пустыне, к жаре.
Где-то впереди чуть слышно зашуршала трава. Маша присела, всмотрелась: меж высоких стволиков травы и цветов медленно пробиралась черепаха, словно бронтозавр в доисторическом лесу. Она оставляла без внимания бурый стебелек колокольчика, но прозрачный стебель травинки перекусывала легко и быстро. Травинка падала, черепаха поедала ее и двигалась дальше.
- Попалась, голубушка!
Маша подняла с земли мешок, отряхнула, взяла осторожно, за край панциря, черепаху и сунула ее туда. Отдохнула, довольно. Надо идти на охоту. Это же мясо. Дармовое, свежее. Правда, землей попахивает, как его ни вари. Но всё-таки мясо. Белки.
Маша стала всматриваться в цветной ковер холмов, ища глазами черепах. Они всё не попадались. Долго бродила Маша, долго искала, но "дичи" больше не было.
"Наверно, надо дальше пойти, поглубже в холмы. Тут их уже выловили. Не одна ведь я".
Она шла, раздвигая коленями заросли тюльпанов, дышала ароматным воздухом, подставляла солнцу лицо и руки.
За холмом послышалось блеянье овец, мычанье коров. Приближалось стадо. Рядом с молодым туркменом в темно-красном халате шла рослая кудлатая собака - белая туркменская овчарка. Она не бросилась на Машу, словно не хуже человека понимала, кто перед ней.
- Баджи! - позвал Машу туркмен.
Маша обернулась.
- Там… бери, - сказал он, метнув взгляд к подножию холма слева.
Маша не поняла его. Что взять? Она посмотрела туда, куда указывал он глазами. Подошла поближе. Под зеленым кустом копошилась черепаха. Орлиные глаза у туркмена! И сразу угадал, что здесь делает русская женщина.
- Спасибо!
Она быстро сунула черепаху в мешок, но пастух снова окликнул ее.
На этот раз он сам держал в левой руке круглый костяной диск с дрыгающими лапками:
- Бери, баджи.
Отдав черепаху, туркмен брезгливо отер руку о халат, - черепаха у них считается поганым животным. Подумав, он достал из правого кармана свернутую вдвое пшеничную лепешку с запеченной в ней какой-то травой, разломал пополам и дал половину Маше:
- Кушай. Откуда, баджи?
- Из Ленинграда.
- Муж есть?
- На фронте муж, в Ленинграде.
- Дети есть?
- Двое.
Больше он не спрашивал. Всё ясно. Только очень изголодавшиеся люди станут есть черепах. Сам он, пожалуй, хоть и очень голодный, побрезговал бы.
Закинув мешок за спину, Маша отошла в сторону. Кусок лепешки съела, не вытерпела.
Резкое царапанье по спине заставило ее снять мешок, черепахи прорвали его, одна вывалилась, другая карабкалась тоже, стремясь как можно скорей удрать на свободу.
Маша вынула их, положила на спины, чтобы не убежали, и принялась заделывать дырку в мешке. Сняв с себя матерчатый поясок, она тщетно пыталась перевязать мешок в нужном месте: через минуту черепахи толстыми когтями прорывали новую дырку.
Пастух стоял далеко в стороне, но он всё видел, глаза его были зоркими, как у степной птицы. Он подошел к Маше и протянул ей маленький самодельный ножик, сделанный из обломка серпа; место ручки было обмотано кусочком кожи.
- Резать надо, мясо домой нести. Не будешь резать, все убегут.
- Спасибо, ёлдаш, - сказала Маша. Она знала, что ёлдаш - по-туркменски "товарищ". - Спасибо. Но как я тебе его отдам потом? Ты же уходишь?
- Положи на тот камень, назад иду - возьму. Яхши ме?
- Чох яхши!
Бронированные зверюшки стали попадаться чуть не на каждом шагу. У нее было уже пять черепах, шесть, семь, восемь… Завязанный мешок лежал на земле, он топорщился во все стороны, черепахи рвали его лапами, словно ножами, и торопливо убегали. Маша настигала одну, перевертывала, а в это время другая без труда поднималась, цепляясь за траву, и снова убегала. Нет, черепахи бегают вовсе не так уж медленно, как говорят о них!
Нельзя было потерять ни одной, и она не потеряла. Зорко следя за остальными, она взяла одну из них и положила на большой белый камень, чтобы разбить панцирь. Потом взяла вторую…
Когда она кончила, на камне лежала горка мяса килограмма на три. Зато руки у Маши были по локоть в грязи. Их невозможно было оттереть травой, а воды близко не было.
Сколько мяса! Довольная, Маша сложила добычу в оставшийся целым уголок мешка. Панцири снесла в одно место: стыдно в такой красе, среди тюльпанов, разводить грязь. На ножик поплевала, обтерла травой. Всё же был он не совсем чистым, - туркмену, пожалуй, неприятно будет и в руки его взять.
- Баджи!
Пастух окликнул ее издалека. Он отошел от стада, оставив там собаку. Приблизился сияющий, довольный.
- Спасибо тебе, ёлдаш, - сказала Маша, отдавая ножик. - Извини, воды нет, помыть нечем.
- Тебе спасибо, сестра! Тебя встретил, корова телку принесла, вон там, за холмом. Если мужчину встретил - бычка принесла бы. Тебе спасибо. Приходи опять, муки принесу, продам. Дешево продам, Ленинград-аял. Приходи, помогать тебе надо.
Она стояла перед ним с мешком и не прятала грязных рук, - куда же было их прятать? А незнакомый друг уходил в холмы, к овечкам и коровам, - невысокий человек с нерусским разрезом глаз, в темно-красном халате, видавшем виды.
"Они нас всех вырезать готовы", - сказала Аделаида Петровна. Она рассуждала так, словно не было двадцати пяти лет Советской власти, той простой и волшебной власти, которая, вопреки дурным и злобным характерам отдельных людей, сдружила народы России, слила их в одну семью.
Глава 7. Отец
Сугробы - как синие мамонты. Дорожка домой - маленькая траншея. Ее некому прочищать и расширять, - только ноги людей, выходящих из дому, пробивают дорожку в снегу.
Старуха в платке, перетянутом накрест на груди и завязанном сзади, идет по дорожке домой. Правой рукой опирается на палочку, в левой - кастрюлька в клеенчатой кошелке.
Женщина подходит к лестнице. Ноги идти не хотят, а надо преодолеть пять ступенек. Были бы руки свободны - взяла бы обеими руками собственное колено и поставила ногу на ступеньку. Затем вторую. Но руки заняты. Она отдыхает на лестнице, в темноте, минуты три, после чего решается двинуться дальше. Другого выхода нет.
Покрутив ключом в двери, женщина входит. Снег она отряхнула, как могла, еще на площадке лестницы. Прежде всего - палку в угол, а то потом не найти. Кастрюльку и хлеб - в комнату. В дальнюю, бывшую Машенькину. В ближних живут незнакомые люди, бежавшие из тех мест, куда немцы пришли. Живут временно. В столовой - две беременные женщины, в бывшем кабинете мужа - женщина с тремя ребятишками.
В дальней комнате лежит больная сестра. Откуда она взялась здесь, сейчас? Жила в Ленинграде, в другом районе. С работы ушла, когда учреждение эвакуировалось. Самой выехать не удалось. В Ленинграде дочка, у нее ребенок грудной. Пошла к дочке, думала - вместе-то легче будет. Дочка ей отказала: "Прости, мама, у меня ребенок еле дышит, помочь не могу. Лучше иди к тете Ане". Пошла к сестре Ане. У той муж, поддерживать его еще трудней, чем ребенка. Но Аня приняла, - разве она могла бы выгнать сестру, которая просит о помощи?
Мужа дома нет. Борис Петрович пошел за обедом в Дом ученых. Это далеко, через Неву. Только бы не задержался слишком, в темноте-то идти трудно и страшно.
Сестра поднялась, присела на постели:
- Анечка, печка затоплена, я смотрела за ней.
Дрова пока есть, запасены были еще до войны. Скоро они кончатся, - придется что-то изобретать, как другим.
Анна Васильевна бережно ставит кастрюльку с двумя порциями супа. Полученный по карточкам хлеб вынимает из бумажки осторожно, словно конфету. Кусок хлеба - маленький, черный, жалкий. Это - на завтра, на всех троих. С ума сойти можно.
Анна Васильевна делит хлеб и откладывает порцию мужа в пустую кастрюльку. На дне клеенчатой кошелки - картофельная шелуха, с килограмм. Прекрасная вещь! В школьной кухне дали. Анна Васильевна моет ее хорошенько, потом, посолив, ставит варить.
Шорох в прихожей, хлопнула дверь, - это он, Боря. Он появляется в комнате, одетый в свою профессорскую, подбитую скунсом, шубу. На голове - каракулевая шапка-пирожок, шея замотана шарфом. Но до чего он худ! Лицо треугольное, острое, как топор-колун. Глазницы стали словно бы вдвое больше, - не лицо, а сплошные глаза.
А в руках нет ничего.
- Боря, где же обед?
- Анечка, голубчик… Банка разбилась.
Он смотрит на нее глазами несчастного виноватого человека.
- С супом?
- С супом… Пробовал собрать гущу на бумажечку, но гущи почти не было, всё в снег впиталось. Поскользнулся я на берегу уже, после нашего моста. Не повезло. А суп был хороший, я пробовал.
Это им в Доме ученых дают обед - суп и каши немного. Его обед.
- Ничего, Боря. Ты раздевайся. Я принесла тут немного супа и шелухи картофельной. И хлеб выкупила, вот он. Ты не расстраивайся, что суп…
- Зато мы хлеб сберегли! Ни одной буханки не пропало, ни кусочка. Оттого я и задержался.
- Какой хлеб, Боря?
- Хлеб, самый настоящий. Шофёр вел грузовик с хлебом, рядом снаряд разорвался, шофёра сразу убило и часть кузова срезало, "кирпичики" на мостовую посыпались… Мы подбежали, кто рядом был, прохожие, как и я, и сразу - в цепочку. Знаешь, вдруг найдется какой доходяга, сдуру потянется, - а люди законное свое не получат. Так и стояли кольцом, пока не подоспел другой грузовик с хлебозавода. Всё подобрали, пересчитали, ни одна буханочка не пропала. Какая-то тетка стоит, плачет: "Ну что вы жалеете, сами-то тоже какие, хоть себе бы по ломтю отрезали… Вы же люди…" А один ей: "Да люди-то советские, не мешало бы и тебе помнить, кто ты есть…"
Анна Васильевна смотрит на мужа с гордостью и грустью. Нет, правильно она его выбрала когда-то. Друг ее, пара ее, счастье жизни…
Борис Петрович разделся. Остался в шерстяном пуловере, повидавшем виды, - старший сын Сева надевал этот пуловер еще в финскую войну. Сейчас эта вязаная штука на Борисе Петровиче как ведро на колу.
И вот их обед…
Анна Васильевна кормит мужа совсем хладнокровно: наливает ему полтарелки горячего супа, не пролив ни капли; разогревает кашу. В Ленинграде давно уж не плачут. Ежедневно шагать через трупы, ежедневно видеть страдания людей и страдать самому, и переживать это в полную меру… Природа спасает, она заставляет непроизвольно отвлечься, забыться. Человек от этого не становится черствым: живому, слабому он поможет, если в силах. Но к сентиментальности не способен. А на мертвых смотрит спокойно. Они мертвые, им ничего не нужно.
Борис Петрович поужинал, прилег. Печка топится, хорошо!
Жаль вот, никто не постучится в дверь. Давно уже не стучат. Осенью стучались, пока бомбежки были, воздушные тревоги.
Борис Петрович скручивает цигарочку и затягивается. На память приходят осенние нелегкие дни, когда город часто бомбили. Все же в коллективе легче было справляться с бедой.
Одно из воспоминаний: в дверь стучат; люди с верхних этажей спускаются на первый этаж, в их квартиру. В подвале, в убежище холодно, здесь всё-таки теплей. В коридоре припасены табуретки и снятые со старых кресел два пружинных сиденья. Люди входят, садятся на привычные места у стен. Сидят в темноте.
- Что слыхать новенького, Борис Петрович? - спрашивает женщина с третьего этажа, различая знакомый голос.
- Что новенького… Вот приезжал зять с передовой, он зенитчик, защищает наш город. В пригороде стоит, в лесу. Ну, там такое один художник придумал, что три наших полка обсмеялись. А двенадцать фрицев погибло.
- То есть как? От смеха?
- Понимаете, товарищи, если б тут женщин не было, я бы рассказал, а так - неудобно… Нас тут, мужчин, всего трое… Неприлично.
Женщины подали голоса:
- Борис Петрович, считайте - нас нет. Интересно же.
- Не знаю, как я сумею… Ну, в общем, это известный наш молодой художник, в "Ленинградской правде" его карикатуры чуть ли не через день печатают. Приехал он на передовую и на больших полотняных щитах нарисовал двух Гитлеров. И подписи: "Стояние под Ленинградом" и "После долгого стояния"… Щиты большущие, с дерево, так что немцам издали хорошо видно. Их фюрер там интересно изображен, но рассказать, извините, не могу. Ему даже польстили кое в чем. Ну, в общем, верх мужского самодовольства и самоуверенности. На втором портрете плачевное разочарование, так как успеха не достиг. Пострадала его самоуверенность.
В общем, выставили эти щиты. Наши со смеху пропадают, командиры даже тревожиться стали: а ну как снайперы промахи давать будут, - от смеха же трясутся люди. Ну, а женщин там нет, озорство это всем на сто процентов понятно и вполне к месту.
Фрицы увидели - и пауза сначала. Наверное, тоже отсмеяться надо было сперва, хотя и не положено, - фюрер всё же. Потом стали стрелять в эти карикатуры. Лупят по своему фюреру, по его… так сказать, самоуверенности, чтобы скорей щиты порвались и позор бы кончился. Чуть не снарядами палят. А щиты держатся. Дырка остается, а щит стоит. Большой, далеко видно.
Тогда у них смельчаки и полезли вперед - уничтожить эти портретики. А снайперы наши одного за другим щелкают. Двенадцать душ нащелкали. Художник доволен-счастлив: "Вот теперь я убедился, что смех убивает…"
В дверь снова стучат. Это дочь соседки, Нины Ивановны:
- Борис Петрович, он зажигалки бросает, а на крыше один Николай.
Николай - мальчик двенадцати лет, не успевший уехать.
- Сейчас я поднимусь, - говорит вместо мужа Анна Васильевна. - Сегодня мое дежурство.
На крыше дежурить опасно: врагу открыт со всех сторон, загородки на краю скатов нет. За ребенка особенно беспокойно.
Борис Петрович развлекает людей, спрятавшихся у них от бомбежки. Он их уже приглашал не однажды. Люди рассудили правильно: сидеть долго, а тут хоть поуютней. Дом старый, кирпич в нем словно чугунный, гвоздя не забить. Стена в коридоре капитальная, толстая, наружные стены - тоже.
- Научится человек когда-нибудь голод преодолевать? - не без иронии спрашивает высокий мужской голос. Это муж Шурочки Мамаевой с третьего этажа.
- Приучал цыган кобылу не есть. Совсем было приучил, да сдохла, - бормочет одна из женщин.
- Об этом лучше не думать, - говорит Борис Петрович. - Известно, что полное голодание - это одно, а недоедание, как у нас, - это совсем другое. От него надо просто отвлечься. Давайте вспоминать хотя бы стихи, кто что знает.
- Могу начать, - говорит Шурочка:
Саше случалось знавать и печали,
Плакала Саша, как лес вырубали.
Ей и теперь его жалко до слез:
Сколько там было кудрявых берез!
- Отбой воздушной тревоги! Отбой воздушной тревоги!
Соседи уходят. Прощаясь, Борис Петрович спрашивает одну из соседок:
- Что ж дядя Паля не спустился?
- Совсем он плохой, Борис Петрович. Лежит седьмой день.
Дядя Паля умер в начале января. И еще кое-кто из мужчин. Да и сам он, Борис Петрович, хорош… Странно, что голод стал меньше ощущаться, чем вначале. Притерпелся, что ли?