Хатынская повесть - Адамович Алесь Михайлович 10 стр.


Считается, что люди потому столь беззаботны к неизбежному исходу, к смерти, что умеют не думать о ней, не знают своего срока. Но в тот невыносимо долгий день я чувствовал другое: я мог лежать, расслабив ноги и руки, ощущать, как сухо пахнет земля, слушать стрекотание кузнечиков, жадно жевать последнюю картофелину и думать о далеком счастье глотка воды, я все это мог, я слушал бормотание Рубежа, злился или усмехался, одним словом, жил, как вообще живут, но именно потому, что у меня была возможность смерти, заслоняющая меня от чего-то более ужасного. Да, к счастью, я был смертен. Хотя и помнил я о мучениях, пытках, которые ждут партизана, попадающего живьем в руки фашистов, но не это мне представлялось самым страшным, страшнее смерти. В миг последнего решения – подорваться! – будущая жестокость врага должна показаться такой неблизкой, а часы, сутки полона – целой вечностью жизни, тогда как граната, смерть – вот она! И потому для человека не пытки, мучения (которые когда еще будут!) страшнее самой смерти, а отвращение, непереносимое и острое отвращение к тому первому мгновению, когда ты стоишь или лежишь перед ними, а они смотрят на тебя. Именно это, уже не страх, а отвращение к чужой, к полной власти над твоей болью, жизнью, это направляет руку, в которой зажата последняя, для себя, граната. Проскочив эту черточку, миг первой встречи с неволей, человек потом может и не помнить про такое чувство. Но оно, слава богу, существует, оно вдруг включается в человеке, которому приходится выбирать самую смерть, и нет, наверное, человека более свободного, чем в такие мгновения…

Сейчас много пишут, хлопочут об удлинении человеческого века. Одноклеточные вообще не умирают, так почему группы клеток обязательно должны быть обречены на старение, умирание? Хорошо бы, конечно, нам, многоклеточным, жить вечно. Только как тогда с пожизненным тюремным заключением? Оно ведь еще практикуется на планете. Где-то отменяется, где-то восстанавливается. Или со смертной казнью, с нею тоже приходится считаться. Долгожителю пришлось бы расплачиваться бессчетными десятилетиями или даже столетиями жизни за человеческое стремление к свободе, справедливости, к своему и общему счастью. Настолько ли он Прометей, чтобы решился рисковать, пожертвовать не двадцатью, а двумястами годами жизни? Во всяком случае, практики на этот счет у людей нет…

Истинно свободен тот, кто готов пойти на смерть, это и сегодня верно. И вопрос не в долгожитии, а в том, свободнее были бы они, почти бессмертные, или же надо еще погадать-подумать? Не рабье ли это желание, во всяком случае, на сегодняшней планете – жить и жить?..

Все это так, и все-таки!.. Если иметь в виду семнадцати-двадцатилетних, которых так любит всякая война, так они ведь всегда жертвовали бессмертием! В семнадцать, в двадцать твоя жизнь видится бесконечной. Вот она и практика, миллионы раз повторявшаяся!

Во всяком случае, Флера, тот, что лежал над гранатой, куда симпатичнее мне самому, нежели его наследник Флориан Петрович, что так держится за свою ослепшую жизнь, за обидную свою любовь, слишком напоминающую палку слепого. Вон как вцепился (слухом, всем существом своим) в Глашу, в Косача, непонятно молчащего сзади, в Сережу, который своим существованием, присутствием должен защищать от чего-то, от Косача…

… Флера лежит над черной немецкой матрешкой с голубенькой головкой, касается ее гладкого холода то подбородком, то щекой, ждет, когда происходящее на дороге (машины уже пошли) внезапно скомкается, взвоет испуганно и торжествующе-злобно и устремится к нему, на него. Это произойдет, как только немцы узнают, что Флера здесь, что его можно убить. Как они всполошатся и обрадуются, что это можно! Даже не верится, что для них это так важно – Флера!

Но тут же и наоборот все представляется: вот он встал бы, открылся, пошел, куда вздумается, а машины все так же проходили бы своей дорогой, ведь тут не кто-нибудь, а всего лишь он, Флера… Он лежит над черной гранатой, как над пропастью, и знает, что в тот самый миг, как они устремятся к нему, он соскользнет вниз… И он смотрит на дорогу даже с любопытством. Рубеж что-то бормочет, шепчет, рассказывает за тех, кто на гравийке и кто в жите, за само жито ("Осыпалось я, мышам на радость!.."), а Флера его не слушает, он рассматривает своих убийц.

Ушли, отревели и отдымили машины и броневики, начали двигаться обозы – большие, по-цыгански накрытые повозки и обыкновенные крестьянские телеги, а на них и рядом – немцы и власовцы в зеленом, полицаи в черном или просто цивильном. У всех у них обиженные лица.

Это мы с Флерой вблизи, в упор разглядели, запомнили в тот день, в те дни: у палачей, у убийц всегда на лицах, в глазах обида. Обида на тех, кого уже убили, убивают, должны убить… Особенно обиженные физиономии были у немцев, которые шли после обоза, на поводках у них овчарки, бредут не по дороге, а по обочине, по траве, рукой подать до Флериных кустиков. Эти гонят сбившуюся в горячий пыльный ком толпу людей, полураздетых мужиков и босых женщин с детишками. Овчарки внезапно начинают рваться к кустикам, к Флере, к житу, натягивая короткие поводки; конвоиры в широких пятнисто-зеленых и черных плащах сердито дергают их, подталкивают к дороге, к толпе. То один, то другой конвоир вместе с собакой бросается к людям, тесня их (рычание, детские вскрики!), а когда они возвращаются назад (еще ближе к кустикам), обида на узком, на полном, на круглом, на худом, на рябом, в очках, без очков лице проступает еще заметнее, гневной краской. Они проходят мимо, уволакивая, уводя рвущихся к кустикам овчарок, и от этого нам кажется, что и дорога с людьми, и обочина, и луг, по которому идут и пробегают немцы с овчарками, что все это накреняется, вот-вот сползет, ссыплется, свалится нам на головы! Этого уже почти хочешь, так мучительно ожидание…

И тут случилось! Два или три человека из пыльной толпы метнулись к житу. О, как обиженно взвизгнули овчарки, как торжествующе! Одни бросились, увлекая за собой конвоиров и увлекаемые ими, к житу, другие – к оставшимся на дороге людям. Мы с Рубежом переглянулись: "Конец, всё!"

Несколько резких очередей, и дальше только крики, лай. Немцы спустили овчарок и теперь боятся подстрелить их. Да и куда денутся беглецы из этого окруженного открытым полем жита? Два немца забежали со стороны кустиков, мы смотрим в их зеленые, пятнистые от пота спины, по-охотничьи напряженные. А жито кипит собачьим лаем, рычанием, густым рваным дыханием. Внезапный ровный стук – пять выстрелов десятизарядки. Ленинградца нашего винтовка? И тут же совершенно дворняжий визг. Наверное, подстрелили овчарку.

На миг все замерло. Первыми опомнились и бросились назад, к дороге, два немца, слишком далеко забежавшие с нашей стороны. Но те, что были у дороги и которых много, устремились к житу. И все потонуло в испуганной пальбе и криках.

* * *

… Когда убитых ты прежде видел живыми, замечаешь, что мир не сразу принимает мертвого: все вокруг должно еще привыкнуть к его присутствию. Потом, когда и час прошел и полдня, а трупы всё перед глазами, они постепенно делаются как бы частью самого мира, враждебного, тревожного, в который пойманы и мы с Рубежом. По дороге едут, идут немцы и "бобики", а те, что ночью сидели в окопе, все бегают с котелками, и только мы с Рубежом да убитые неподвижны. Глеба Васильевича и Скорохода немцы увезли как неожиданный радостный подарок, трофей, а перед этим долго толпились возле них. Убитых мужчин и, кажется, одну женщину из колонны бросили у дороги, мы их теперь видим, вот уже два часа они у нас перед глазами.

Убили человека, человека не стало, и тогда появилось это – лежащее на траве. Возможно, еще до захода солнца убьют и тебя, и снова что-то появится в мире, и так же, как ты сейчас, кто-то, чьи-то глаза будут привыкать к этому.

Рубеж провалился в странную дремоту. Только успел сказать: "Ты пока посмотри, ладно?" – и заснул лицом к земле. Кожаная вытертая шапка отвалилась на сторону, спутанные соломенные волосы сплелись с травой. Я на него посматриваю с беспокойством. У спящего, особенно когда человека вот так настигает сон, что-то очень мертвое в позе. Уже кажется, что лежит слишком долго, и все вокруг к этому начинает привыкать… Кто из нас двоих увидит второго вот таким? Кто раньше появится перед глазами другого? Мне все припоминается из довоенного фильма: люди подошли и смотрят на чистый пустой снег, ждут, и вдруг на нем начинает проступать, проявляться человек, убитый английскими полицейскими невидимка.

Я готов уже разбудить Рубежа, не хочу видеть этой его позы, боюсь ее, как самого последнего одиночества в мире.

По дороге снова идут машины, а когда возле окопа остановился танк, я толкнул Рубежа. И удивительно, как я обрадовался, когда увидел живое лицо, заросшее светлой щетиной, носатое лицо Рубежа.

– Давно они? Что же не разбудил?

Шепчет громко и так, точно, проснись он раньше, чего-то не допустил бы. Человек всегда просыпается в мире немножко ином, чем тот, который оставил засыпая. В доброе время – с радостной готовностью догнать отдалившееся. В плохое – с беспокойством человека, не знающего, куда переместилась опасность.

– Как это я заснул?

Смотрит на дорогу, на убитых, просыпаясь окончательно.

– Что ж, братка, делать, если и нас забьют? Скажут там: сбежали!

Да, "остров", Глаша…

– Совсем им плохо будет, – прикидывает Рубеж.

Там нас ждут, там само время отмеряется: в прошлое – нашим уходом, в будущее – нашим возвращением. А ведь это единственное на земле место, где нас, где меня ждут, и как это, оказывается, необходимо, чтобы человека ждал кто-то. Раньше, давно-давно, когда живы были мама, сестрички, я об этом не думал, как может подолгу не думать человек о солнце: оно всегда есть и будет, пусть даже оно и забыто за тучами.

Теперь только Глаша, "остров" о тебе помнят, нуждаются в тебе, именно в тебе.

* * *

… Когда ракета падает, земля как бы приподнимается ей навстречу. И все, что можно видеть в падающем свете ракеты, будто на цыпочки встает: зачем-то посмотреть, куда упала. И ты тоже отрываешь от земли, поднимаешь голову, тянешься туда.

Вчера мы с Рубежом долго уползали от таких же ракет, от проклятой гравийки, где потеряли ленинградца и Скорохода, где оставили убитых незнакомых крестьян. Сначала в жито перебрались, ползли по измятому беглецами, овчарками, немцами житу, а потом поднялись и пошли. И когда встали на свявшие от долгого лежания ноги, мир сразу раздвинулся, мы уходили через поле к лесу, подпираемые своими короткими тенями, и они радостно, преданно подтверждали, что мы есть, существуем…

Но прошло два дня, и ракеты снова прижимают нас к земле, только сейчас мы не уходим от них, мы ползем им навстречу. Ничто ведь не изменилось, и нам необходимо добыть хотя бы чего-нибудь, с чем можно возвратиться на голодный "остров". Ничего стоящего мы еще не встретили. Правда, видели в лесу корову, но взять ее не смогли. Что мы найдем в деревне, куда ползем, неизвестно. Но что-то надобно делать, хотя бы вот так ползти к полицейскому гарнизону по неубранному картофельному полю.

– Ну как после теткиного молочка? – подбадривает себя и меня Рубеж, который лежит через две борозды от меня.

Это он припоминает ту самую корову, наверное, воображая, как мы сейчас вели бы ее на веревочке к "острову", вместо того чтобы ползти к черту в зубы.

О, как обрадовались "вылупни", когда неожиданно увидели ее на лесной поляне: полтонны мяса на сооственных ногах и даже веревочка на рога накинута! Это было такое чудо, что "вылупни" даже уселись на травку полюбоваться и наверняка убедиться, что это не сон. Убежала, наверное, от немцев. Рубеж вытряс из кармана кортовых галифе все пылинки табака, но бумаги нет, и он пополз по траве, отыскивая сухой лист, ему нужен обязательно дубовый. Ползает, а глазами ласкает полные бока нашей буренки. Взялся высекать кресалом огонь. Пока добыл огня и покурил, успел историю рассказать.

– Была у нас в Слуцке семья одна. Вылупень Тимох, а у него полная хата девок, семейка вроде моей. Мои и теперь в Слуцке. Если старших не похватали в Германию. А что, все может быть!.. Меня как забрали в сорок втором весной в обоз – словаки тогда шли на партизан – и как попал к партизанам вместе с тем обозом, так и не подходил к Слуцку близко. От греха подальше. Жонка знает, где я, а детям лучше, если и не сказала. Не дай бог, проговорятся, что Тимох Рубеж в партизанах! Живут дома, ну и пускай живут, пока можно. Ага, так я про Вылупней… Кличка у них такая была, у той семейки. Бестолковая хата, у нас про таких говорят: "Как сало без хлеба!" Но какое там сало? Хоть бы хлеб был. Есть такие семьи, что ни говори, липнет к ним бедность, нищимница, как короста. И случилось чудо: Вылупни купили корову! У цыган. Но не были бы то Вылупни! Надо молочка – хватает кружечку и под корову. По очереди каждый. Как водопровод. Неделю или две бегали, пока не испортился водопровод.

Рубеж уже раскурил свою дубовую самокрутку и взялся срезать бересту с дерева, кружечку готовит. Вылупни, поди, надоумили!

И тут мы увидели тетку. Она держится за орешину и смотрит на незнакомых людей, ползающих возле ее коровы. Что корова ее, мы поняли сразу.

– День добрый! – поздоровался Рубеж, даже обрадованно.

– Ой, так напугалась! – женщина пошла к корове, чтобы дотронуться до нее. – Смотрю, кто это? Аж это партизаны, наши!

Сказала, как напомнила. На женщине длинная темная юбка, фуфайка, волосы растрепались, ноги босые.

– Только достала ее из ямы, пустила, отошла на шаг, а тут незнакомые люди! – Женщина все не может успокоиться.

– Откуда сами, тетка? – спрашивает Рубеж, продолжая трудиться над берестовым стаканчиком.

– С поселка, на поселке мы живем… жили. А как стали они кругом вески палить, то и к нам прилетели утречком, на самом золку. Глянула в окно – немцы, полный двор, о господи! В хату заходят, один, переводчик, спрашивает: "Вы за кем считаетесь: Убойное или Бобровичи?" Все знает гад: это ж когда-то хутора, поселки в деревни сселяли, только наш двор не успели или как-то остался. Он и спрашивает: к Убойному или Бобровичам мы приписаны? Я сразу догадалась: "Гэта ж яны приехали палить, забивать Бобровичи или Убойное. Потому и пытают, чьи мы". Гляжу на него, на детей своих гляжу. Так мне не хочется сказать, что Убойное. Не знаю… Может, потому, что в ту войну у нас многих поубивали и когда французы шли, дед рассказывал, тоже мы сгорели. Что сказать, как ответить? "Убойные?" – спрашивает переводчик. Смотрю на него: подсказывает или ловит, о господи? И не поймешь, только усмехается, с усиками такой! "Мы бобровичские", – тихонько говорю. А руки, а ноги аж загули! Он еще постоял, усмехнулся, с усиками такой: "Ну ладно…" Слышу, сказал немцам что-то про Убойное. Не Бобровичи, а Убойное. Хотела как лучше, а сама в огонь лезу. А он немцам: "Убойное!" Всетаки ты человек! Потому что они Бобровичи шли убивать. А я схватила детей, коровку вот – и в лес. Они Бобровичи спалили, всех побили, а вечером и Убойное тоже. Залетели еще раз и на наш хутор, спалили. Со мной тут семья из Убойного, женщина…

В густом ельнике вырыта яма, как делают солдаты для машин и орудий, с плавным спуском.

Тут женщина и прячет свою корову, сюда и загоняет ее теперь, как бы показывая нам, что вот тут ее место, и нигде больше. А из ямы на наши голоса поднялись, выбрались две девочки (одна – в длинном мужском пиджаке с завернутыми рукавами, вторая – едва прикрытая рваным платьицем) и мальчик, неожиданно пухлый, толстенький.

– Что же у вас песок желтый виден? – упрекнул Рубеж. – Ну-ка, малые, собирайте мох. Вашу хованку за километр заметят.

– Ой, и правда! – привычно испугалась женщина. – Мы закрывали песок, но видите, какие у меня работники.

Девочки тут же отбежали рвать мох, а пухлый мальчик подошел и, чтобы удобнее было нас разглядывать, привалился к ноге женщины.

– Сынок той женщины из Убойного. Где мама, Павлик? Там у них своя ямка.

А она уже появилась из кустов, женщина из Убойного.

– Идите смело, гэта ж партизаны, – сказала хозяйка коровы.

– Што гэта деется, хлопчики, што буде? – сразу же заговорила худенькая веснушчатая женщина, очень похожая на такую же веснушчатую девочку, которая шла за ней. Только у девочки лицо серьезное, очень строгое, а у женщины оно странно улыбается.

– Что у вас было? – спросил Рубеж.

– Что? Побили нас, и все. Из хаты в хату переходили и забивали. – Женщина сказала это как-то очень просто. – "Заходите в хату! Ложитесь ниц! Ложитесь!" И – стреляет.

– Зачем же дожидались? Разве не знали, что они делают?

– Кто и убежал, мы вот убежали. А то боялись которые. Они через старосту объявили, что Убойное не тронут, а Бобровичи жгут потому, что от них много молодежи в партизанах. А наших там нет, староста так сказал. И кого в лесу найдут, сказали, застрелят. И правда, сначала приказали мужчинам с топорами, лопатами собраться – дорогу ремонтировать. Кто не спрятался, объявился, они тех мужиков собрали и стали гонять по пляцу в конце деревни. С поднятыми руками по кругу бегают, а песок, а песок!.. Кто отстанет, бьют. Мы в окна смотрим, что это они делают с нашими. А они это, чтобы утомить людей, бо, ведомо, мужчины, они сопротивляться будут. Это чтобы потом легко было в гумно загнать. Загнали и стали ходить по хатам. Музыку на улице пустили, кричит музыка, а они ходят, и какая-то стрельба. А я бабам говорю: "Гэта ж яны людей забивають". Мы это, семей десять, собрались все в одну хату, чтобы не так страшно. "Убивают нас", – говорю я. В окно смотрим, на улице людей не стреляют, не трогают, а только видим, что показывают: "Заходите в хату!" Смотрим в окно, как немцы зашли, трое или чацвёра, в одну хату и столько же в хату напротив, побыли там и вышли, поправили автоматы и опять к хатам идут, все ближе к нашей. Подходят к калитке, смотрят на нас, а мы из окна – на них, смотрим и так плачем, так плачем… Не знаю что… Они пропустили кого-то, вспомнили и вернулись назад. Схватила я детей – и на огород. Музыка кричит по деревне… (Пухлый ленивец Павлик подошел к рассказывающей женщине и прислонился теперь к ее ноге.) Мы за колодцем спрятались на огороде, прикидала я детей картофляником, лебедой, присыпала песком, а с улицы немцы все подходят к колодцу. Выпьет холодной воды: "А-ах!" Хорошо, значит. Руки моют, плещутся, смеются. А на мне косы растут… Не слышно немцев стало, тогда он (тронула голову Павлика) и она (взглянула на девочку с немигающими глазами), они мне: "Мамо, мамо, бежим, бежим, мамо, нас не забьют!" Это ж они видят, что я уже помирать собралась. Бо куда ж тут денешься? А они: "Не забьют нас, и все!"

Лицо женщины не участвует в том, что совершается в ее рассказе. (Зато всё на лице, в немигающих глазах девочки, стоящей рядом.) Женщина точно сама в случившееся не верит, как бы у нас спрашивает, что это такое ей привиделось, виновато и неловко улыбается. И все оглядывается, где ее дети, здесь ли.

Назад Дальше