Неужели не ясно? Неужто крики эти исходят не прямо из глаз? Сколь ни противоречив отчет коронера - объявляет ли он причиной смерти Чахотку, Одиночество или Самоубийство, - неужто не понятно, как на самом деле умирает художник-провидец? Я утверждаю (и все, что последует на сих страницах, слишком уж вероятно подтверждает мою, по крайней мере, частичную правоту или же из таковой вытекает) - я утверждаю, что истинному художнику-провидцу, олуху царя небесного, способному творить красоту и ее создающему, главным образом насмерть кружит голову собственная щепетильность, ослепительные контуры и оттенки его заповедной человеческой совести.
Кредо мое выражено. Я умолкаю. Вздыхаю - боюсь, счастливо. Закуриваю "мурад" и перехожу - ей-богу, хотелось бы верить - к иному.
Теперь кое-что - и покороче, если получится, - об этом подзаголовке, "Вводный курс", что огромными буквами значится над входом в кинотеатр. Моим главным героем, по крайней мере - в тех интервалах ясности, когда я способен преодолеть себя, сесть и в разумных пределах угомониться, - будет мой покойный старший брат Симор Гласс, который (и, наверное, я предпочел бы сказать это одной некроложной фразой) в 1948 году, в возрасте тридцати одного года, проводя с женой отпуск во Флориде, покончил с собой. При жизни для массы людей он был массой чего, и практически всем - для своих братьев и сестер в нашей несколько чересчур многочисленной семье. Совершенно точно для нас он был олицетворением всего подлинного: нашим единорогом в голубую полосочку, нашей двухлинзовой лупой для выжигания, нашим гением-консультантом либо переносной совестью, нашим грузовым помощником капитана и нашим единственным истинным поэтом, а равно - я думаю, неизбежно, поскольку не только молчаливость никогда не была его сильной стороной, но и почти семь лет своего детства он пробыл звездой общенациональной детской радиовикторины, стало быть, очень немногое рано или поздно не пошло в эфир так или иначе, - неизбежно, мне кажется, он также был нашим довольно пресловутым "мистиком" и "неуравновешенной личностью". И поскольку я тут, как очевидно, с самого начала, пускаюсь во все тяжкие, провозглашу также - если возможно голосить и провозглашать одновременно: замысливал ли он самоубийство или нет, он был единственным, с кем я обыкновенно общался и шумно пререкался, единственным, кто скорее чаще, чем наоборот соответствовал классической, как я ее себе представлял, концепции мукты, человека в высшей степени просветленного, познавшего Бога. В любом случае, характер его не укладывается ни в какую мне известную повествовательную компактность, и я не способен помыслить, кто бы - и меньше всего я сам - попытался списать его со счетов за один раз или за сравнительно простую череду сеансов, организованных помесячно или же годами. Подхожу к сути: мои первоначальные планы на все это пространство сводились к написанию рассказа о Симоре и озаглавливанию его "СИМОР ОДИН", где это "ОДИН" служило бы встроенным удобством для меня, Дружка Гласса, даже больше, нежели для читателя, - полезным броским напоминанием о том, что логически придется последовать и другим историям (Симору Два, Три и, возможно, Четыре). Планов таких больше нет. Либо, если и есть - а я подозреваю, что при нынешнем раскладе это гораздо вероятнее, - ушли в подполье, понимая, быть может, что я, когда буду готов, постучу трижды. Однако в данном случае, едва речь заходит о моем брате, я кто угодно, но не автор рассказов. Тезаурус несвязанных вступительных заметок о нем - вот, пожалуй, кто я. Я считаю, что по сути своей остаюсь тем, чем был почти всегда: рассказчиком, но рассказчиком, у которого имеются настоятельные личные потребности. Я хочу ввести в курс дела, хочу описать, хочу раздать сувениры, амулеты, хочу раскрыть бумажник и пустить по кругу снимки, хочу сыграть на слух. В таком настроении я не смею и близко подходить к жанру рассказа. Маленьких и толстеньких небесстрастных писателей вроде меня он заглатывает, не жуя.
Но я могу вам рассказать величайшее множество неуместных на слух вещей. Например, я произношу, каталогизирую столько всего про своего брата - и так рано. Я подозреваю, вы не могли этого не заметить. А вот могли бы, кроме того, заметить - уж моего внимания это не совсем избежало, уверяю вас, - что все, до сих пор рассказанное мною о Симоре (и его, так сказать, группе крови вообще) было наглядно панегирическим. Да-да, заставляет задуматься. Согласен, не хоронить я пришел, а эксгумировать и, скорее всего, восхвалять, но, тем не менее, подозреваю, здесь отчасти стоит вопрос о чести хладнокровных и бесстрастных рассказчиков где бы то ни было. Неужели у Симора не было никаких прискорбных недостатков, пороков, никакой подлости, которые можно было бы упомянуть хотя бы в спешке? Да что он вообще такое? Святой?
Слава богу, отвечать на это - не моя обязанность. (О счастливый день!) Позвольте сменить тему и сказать - без всяких экивоков, - что он располагал хайнцеподобным разнообразием личных свойств, что в разные хронологические интервалы восприимчивости либо тонкокожести грозили ввести в запой всех младших детей в семье. Во-первых, весьма очевидно, что на всех, кто ищет Бога - причем явно с большим успехом - в причудливейших местах, какие только можно вообразить: к примеру, у дикторов на рацио, в газетах, в такси с подкрученными счетчиками, буквально повсюду, - стоит весьма ужасное общее клеймо. (Брат мой, для протокола, почти всю свою взрослую жизнь обладал доводившей до безумия привычкой указательным пальцем ковыряться в полных пепельницах, раздвигая сигаретные бычки по сторонам - при этом улыбаясь от уха до уха, словно рассчитывал увидеть в середине херувимом свернувшегося Христосика, и, судя по виду, разочарование никогда его не настигало.) Клеймо, стало быть, развитой набожности, независимо ни от религиозной принадлежности, ни от чего (и я любезно включаю в определение "развитой набожности", сколь одиозно бы фраза ни звучала, всех христиан на условиях великого Вивекананды, т. е.: "Видишь Христа - значит, христианин; остальное пустые разговоры") - клеймо, по большей части определяющее своего носителя как человека, который часто ведет себя дурак дураком, даже дебил дебилом. Великое испытание для семьи, если на истинного ее гранда не всегда возможно положиться в том, что он станет себя вести как таковой. Я сейчас прекращу этот перечень, но в данный миг не могу устоять и не привести то, что, по-моему, было его самой докучливой личной чертой. Дело в его методе излагать - или, скорее, в ненормальном диапазоне его метод излагать. В устном смысле он был либо краток, как вратник траппистского монастыря - иногда по многу дней и недель подряд, - либо беспрестанно болтал. Когда он заводился (а если совсем точно, почти все его всегда заводили, после чего, конечно, быстренько подсаживались к нему, чтобы основательнее поковыряться у него в мозгах) - когда заводился, ему ничего не стоило говорить часами кряду, порой - без оправдывающего его осознания, что в комнате с ним еще один, двое или десяток других людей. Он был вдохновенным говоруном, на чем я настаиваю, но, если выразиться очень мягко, даже самый возвышенно одаренный говорун не может нравиться без передыху. И я говорю это, следует прибавить, скорее не из возмутительного прекраснодушного порыва сыграть "честно" с моим невидимым читателем, но - что, пожалуй, гораздо хуже, - поскольку верю, что этому конкретному говоруну шишки почти никак не повредят. Во всяком случае, от меня - определенно. У меня уникальное положение: я могу называть своего брата прямо в лицо говоруном - а это, мне кажется, довольно оскорбительно, - и в то же время сидеть, откинувшись на спинку, боюсь, так, словно у меня полны рукава козырей, и безо всяких усилий вспоминать целый легион смягчительных факторов (и "смягчительный" - едва ли уместное тут определение). Все их я смогу сконденсировать в один: к тому времени, как Симор вошел в расцвет полового созревания - лет в шестнадцать-семнадцать, - он не только выучился контролировать свой природный разговорный язык, свое величайшее множество отнюдь не элитарных нью-йоркских речевых оборотов, но уже выработал собственный, истинный, бьющий в яблочко поэтический вокабуляр. Его неугомонные разговоры, его монологи, его едва ли не разглагольствования тогда очень близко подошли к тому, чтобы нравиться от начала и до конца - во всяком случае, многим из нас, - как, скажем, большая часть произведений Бетховена после того, как композитора перестал отягощать слух и, может, - мне особо так чудится, хоть я и капельку придирчив, наверное, - квартеты си-бемоль-мажор и до - диез-минор. Но все равно изначально нас в семье - семеро. И так вышло, что косноязычных у нас не водилось. Мало не покажется, когда на шестерых естественно чрезмерных трепачей и толкователей в доме приходится один непобедимый чемпион. К званию этому он никогда не стремился, это правда. И страстно желал, чтобы тот либо другой из нас набрал больше очков или же просто дольше него продержался в беседе или споре. Пустяк, который, разумеется, хоть сам Симор его и не осознавал - у него, как и у всякого, имелись свои слепые пятна, - некоторых из нас беспокоил тем сильнее. Суть не меняется: звание всегда принадлежало ему, и, хоть я думаю, он бы пожертвовал чем угодно на свете, лишь бы его кому-то передать - и вот это весомее всего, этого я не смогу исследовать до дна еще несколько лет, - он так и не отыскал совершенно изящного способа это сделать.
Теперь, мне кажется, не будет слишком уж панибратски упомянуть, что о своем брате я уже писал. Коли уж на то пошло, после краткого добродушного подтрунивания я, вероятно, могу признать, что редко не писал о нем, а если - предположительно, под дулом пистолета - мне пришлось бы завтра сесть и написать рассказ о динозавре, не сомневаюсь, что я нечаянно придал бы этому громиле одну-другую черточку, напоминающую о Симоре: скажем, особенно умилительный прикус, когда он отгрызает верхушку тсуги, или как он виляет тридцатифутовым хвостом. Кое-кто - не близкие друзья - спрашивал меня, не много ли позаимствовал у Симора молодой главный герой того единственного романа, который я опубликовал. Вообще-то большинство не спрашивали - они мне об этом сообщали. Малейшее по этому поводу возмущение, как выяснилось, вызывает у меня крапивницу, но скажу: знавшие моего брата не спрашивали и не говорили мне ничего подобного - я благодарен и в некоем смысле несколько даже ошеломлен, поскольку добрая часть моих персонажей говорит по-манхэттенски бегло и красочно, обладает довольно распространенным талантом с головой кидаться туда, куда не решатся сделать шаг даже отъявленные дураки, и преследует их, в общем и целом, Сущность, которую я бы сильно предпочел вывести - крайне грубо - под именем Горного Старца. Однако я могу и должен заявить: я написал и опубликовал два рассказа, по задумке - о самом Симоре. Более поздний напечатали в 1955 году - он содержит весьма всеобъемлющий отчет о дне его свадьбы в 1942 году. Подробности там поданы с наивозможнейшей полнотой, разве что читателю не преподносятся отлитые в шербете следы ног всех до единого свадебных гостей, которые можно унести домой на память, однако сам Симор - главное блюдо - физически нигде не является. С другой стороны, в том рассказе, что был пораньше и покороче, написанном еще в конце сороковых, Симор не только являлся во плоти, но и ходил, говорил, купался в океане, а в последнем абзаце вышиб себе мозги. Однако же несколько ближайших, хоть и несколько разбросанных по миру родственников, которые регулярно ковыряются в моей опубликованной прозе на предмет мелких технических ошибок, мягко указали мне (слишком уж, черт бы их взял, мягко - обычно они набрасываются на меня сворой грамматистов), что молодой человек, тот "Симор", который ходил и говорил в моем раннем рассказе, не говоря уже о стрельбе, - вовсе не Симор, но, на странный манер, некто, поразительно похожий на - алле-оп, боюсь, - меня самого. Что, кажется мне, правда или достаточно правда - настолько, что у виска мне слышится ремесленнический свист упрека. И хотя подобному faux pas не может быть приличного оправдания, не могу удержаться и не упомянуть: рассказ этот был написан лишь пару месяцев спустя после смерти Симора и вскоре после того, как я сам, подобно "Симору" в рассказе и Симору в Реальной Жизни, вернулся с европейского ТВД. У меня в то время была плохо реабилитировавшаяся, не говоря - неуравновешенная - немецкая пишущая машинка.
О, а это счастье - штука крепкая. Изумительно освобождает. Я волен, сдается мне, рассказать вам как раз то, что вам, должно быть, не терпится услышать. Иными словами, если, насколько мне известно, больше всего на свете вы любите этих тварей чистого духа с нормальной температурой в 125°, из этого естественно вытекает, что вы дальше возлюбите личность - боголюба или богоненавистника (вряд ли нечто промежуточное), святого или распутника, моралиста или полнейшего развратника, - способную написать стих, который будет поэзией. Среди людей она - краснозобик, и поспешу сообщить вам то немногое, что мне предположительно известно о ее перелетах, ее жаре, ее невозможном сердечке.