Каратели - Адамович Алесь Михайлович 8 стр.


* * *

Суров и Белый познакомились еще в армии, но сблизил их плен. Оба бывшие командиры, но старшина Суров в мае сорок первого окончил еще и политические курсы в Смоленске. Тогда все учились на краткосрочных - не хватало в армии командного и политического состава, старики оказались замешанными во всяких шпионских делах, перешерстили их как следует. Под Рогачевом полк попал в окружение. Всех, у кого были звездочки на рукаве, и евреев немцы перед строем поубивали в первые же дни плена. Суров звездочку не сохранил, оставил в лесу вместе с гимнастеркой. Но убеждения, конечно, сохранил. И жизнь, которая еще могла пригодиться. Его не выдали, хоть многие в лицо знали младшего политрука роты. Значит, одобрили его поведение. Стать под расстрел по-дурному - это не самое мудрое, верное решение. Хотя некоторые так и сделали. Ладно, старики, так и одногодки его, с одним-двумя, как у Сурова, кубарями: себя хотели показать, а показали безграмотность свою! Политическую, военную!

Не случайно Белый к нему потянулся в Бобруйском лагере. Почуял твердость убеждений. Это при хороших калориях таким, как Белый, все нипочем. Весельчаки, душа нараспашку, спортсмены! Но именно таких голод первыми и догоняет, ломает. Маленькие, щупленькие еще держатся, а недавние медведи уже смотрят тупо-удивленно, тоскливо, тихо безумеют. Бобруйский лагерь, крепость! - кто прошел через это и выжил, не сошел с ума, того ничем уже не удивишь, не испугаешь. Но с чем никогда не свыкнуться - так это с неблагодарностью и глупостью людской. Что ж, видимо, пройти надо и через предательство друга, которого поддержал в трудную минуту, сохранил ему надежду. Такое уж время…

То же самое, те же события по-другому видел и помнил Белый.

Когда Николай Белый, спасаясь от голодной безвыходности и тупого ужаса, согласился стать "добровольцем" - караулить оставшихся в лагере доходяг, сопровождать телеги, машины с трупами к траншеям - он Сурова не терял из виду. Как мог, подкармливал своего однополчанина. Вот тогда, там и началось это, хотя сформулировано было значительно позже. Не до формулировок и планов было Сурову, его шатало от голодных поносов, а сам Белый додуматься до этого не смог бы. Но ситуация уже существовала, определилась: Белый стал врагом для своих, а Суров сберег себя и имел право, мог объяснить, кому следует, кто он, Белый, на самом деле, что у него было в голове и в сердце, когда брал немецкую винтовку. Тем более что он рисковал, подкармливал, спасал, как только мог, своего собрата, командира. Оставлял в определенном месте за уборной или ронял на ходу в песок хлеб, колбасу - поразному приспосабливались. Но после пожара в крепости и расстрела Бобруйского лагеря команду Белого перебросили в Могилев. И вот там они снова встретились. Вдруг появился в могилевских казармах Суров, в той же, что и Белый, добровольческой форме. Невесело усмехнулись друг другу, говорить было не о чем. А пленные все поступали с востока, будто чудовищные насосы накачивали все новую и новую массу в огромные лагеря, заполняя старые казармы, бараки, огороженные колючкой заснеженные овраги или просто участки изрытого жуткими норами поля… Что значили они двое, их судьба, имена, мундиры, чувства? Усмехнулись и разошлись. Сначала числились в охранной полицейской роте, даже мундиры на них были не немецкие, а какие-то с красными петлицами, сказали, что литовские. Стерегли лесосклады над Днепром. Но весной объявился в Могилеве "особый батальон" Дирлевангера, а точнее рота с небольшим, которую Дирлевангер привез откуда-то из Польши. Для начала он включил в батальон фольксдойча Барчке с его беглой кличевской командой - местными полицаями. Потом взялся за "добровольцев", не разбирая, кто украинец, а кто русский или татарин. Другие все еще учитывали это, а Дирлевангеру вроде бы все равно. Говорилось о борьбе с партизанами, и Белый даже обрадовался - так это совпадало с его расчетами, мечтами. Войти с партизанами в контакт, перестрелять "своих" немцев и увести отделение в лес! Уже рад был, что его сделали командиром отделения. Сурова он еще раньше к себе перетащил, и они не раз обсуждали план, как распропагандируют "добровольцев" и уведут к партизанам.

Вот так, с одним планом на две головы, оказались у Дирлевангера. И с одной книжечкой на двоих. Потому что гимнастерку Суров бросил, но командирскую книжечку сберег, она и теперь зашита в немецкое сукно. Так хорошо все спланировали, так умненько. И стали ждать случая. Суров особенно умничал: присмотреться! нацелиться наверняка! Не подумали, олухи, что у Дирлевангера на их хитрость своя имеется, свой план на их план - не хуже. Теперь-то Белый знает, узнал.

Суров, как бы угадывая недобрые мысли и воспоминания своего командира, тоже вспоминал. И вот это тоже: что сказанул ему Белый, когда привезли в печерские казармы раненого разведчика. В который уже раз распланировали уход в лес, а вместо этого - поймали партизана! "Ну что, ксендз, где у тебя зашито? Не потерял? Вот теперь уж точно можешь выбросить!" Ишь, словечко выискал: ксендз! Козел отпущения - вот кто тебе нужен. Суров всему виной! Я, что ли, послал тебя в "добровольцы"?

А вначале не так было, было понимание взаимное. Хотя Белый и назывался шарфюрером, но вел не он. Прислушивался к мнению Сурова. А не делал бы этого, давно погорел бы. Сколько таких храбрых накрылось, не за такие дела подвешивают - у немцев это мигом. Специальную виселицу за собой везде таскает батальон, назвали ее "вдовой", но скучать ей не приходится. Почти каждую неделю кого-то в батальоне хватают, а потом выводят из подвала запухшего, синего, уже не отличишь, Петров это или Иванов. Будто одного все женят на этой страшной "вдове". Тут поостережешься, если не дурак и если не хочешь дело завалить. Сберег гада, а ему, поди, уже расхотелось идти в партизаны. Зачем, если он уже гауптшарфюрер, роту ему дают. Вот только Суров мешает. Обдумывает, как этого Сурова убрать. Потому и растравляет себя. А разведчик - только предлог…

Нет, вы полюбуйтесь на моего ксендза! Рожа обиженная, святая. Он и сейчас себя чистеньким считает. Думает, что и партизаны такими же добренькими глазами на него посмотрят. А я-то старался, действительно не давал капле на него упасть, чтобы хоть его не забрызгало. Понравилось на чужом горбу, так он и слезать не хочет. Когда пришло время действовать. Да где там пришло? Прошло! Давно уже прошло. После той самой Каспли. Как странно, что первая деревня так называлась - почти капля. От одной той капли не отмыться во веки веков, не то что… Никакие Суровы не помогут, не отскребут, не выжмут, не высушат! Там все и началось. В первой деревне. Над первой ямой. А дальше только жалкое трепыхание да самообман. Дирлевангер свое дело знает. Не ты у него первый. Ехали, как на обычную операцию, "погонять сталинских бандитов". И опять, как школьницы, пошептались с Суровым: не тут ли удастся, повезет? Если не отделением, так хоть бы вдвоем перебегут к партизанам. Про деревню Касплю и Дирлевангер, пожалуй, не знал, не слышал до того самого момента, как машины выехали к ней. Потом Мельниченко рассказал, пьяный, что стрелял по батальону он - с тремя такими же "партизанами". Это у Дирлевангера называется: пощекотать ноздрю быку. Не раз потом такие штучки проделывались. Если партизан, настоящих, кто бы мог подзадорить, не оказывалось, высылалась вперед или в сторону небольшая группа, и оттуда звучали "бандитские выстрелы". А в тот день даже командиры не знали про этот приемчик. Перестроились, развернулись чин чином, как на фронте, и, под прикрытием минометов, орудий, повели наступление на "партизанскую деревню". Она сразу же вспыхнула от снарядов и трассирующих пуль.

Что дальше было, что делали в той Каспле, про то и в снах боялся вспомнить: тотчас просыпался от ужаса и тоски, сколько бы шнапса ни налил в себя вечером. Суров тоже участвовал (а как же это назовут?), хотя и не так, как Белый. И, видимо, там он выудил из себя ловкую мысль, которой так здорово опутал Белого и три месяца держал, водил, как на веревочке. Суров не стрелял, не убил никого, сидел в оцеплении - пусть и дальше так будет: кто-то чистый должен остаться, любой ценой, тем более что у Сурова зашито это самое… Ну, а он и друга сумеет, сможет обелить перед партизанами. Объяснит, какие у него настроения, как, что и почему. А для этого хотя бы ему надо остаться незамаранным. Чтобы и капля на него не упала. Нашелся святой из борделя! Нет, надо же такого тумана, такой пены напустить! Рассчитывали носовым платочком такую кровь стереть. Но действовала уверенность Сурова. Да и страшно было окончательно согласиться, что выхода нет и быть не может. Суров утаскивал Белого куда-нибудь в поле или в темные углы и, как девице, морочил голову. Даже пощупать давал, что у него там зашито… Так бы и отходил по мордам - самого себя! А этот и в самом деле поверил, что судьба у них разная: один в крови по локти, другой у него на плечах, на спине отсидится. Ножки поджавши. То больным его делал, то на кухню, то в оцепление совал - только бы не пролил невинную кровь. Только бы сберечь чистеньким до решающего дня. А когда день такой пришел, ему слезать не захотелось. А зачем: он и до конца войны просидеть готов, поджавши лапки! Еще неизвестно, как в лесу встретят, как посмотрят на его книжечку. И поверят ли, что из борделя - и чистый? А может, как раз за книжечку больше всего и не простят: опозорил, замарал! Не смотри, не смотри, знаю все твои мыслишки наперед. Подожди же, я тебя утру! Ну ладно, мы, туда нам и дорога, так еще и парня загубили, такого парня! Он нам, проституткам, поверил, спасти хотел, а мы его немцам отдали. Как барана связанного. А теперь будем опять все сначала, пошепчемся: как мы умненько уйдем, и как нас примут, а мы им все объясним…

А ведь и правда - шанс был, появился! Сиротка кашу заварил. Блатняга прибежал к Белому - на него первого натолкнулся - и выпалил, захлебываясь от гордости, азарта, что какая-то Катька с хутора навела его на партизан. Девка, к которой он бегал несколько раз и которая "так и липнет, спасу нет" (пожалела гада, поверила его детдомовским соплям!), так вот она проговорилась, что ее родной дядька может увести в лес, к партизанам. И ребят, если есть хорошие. Подмазываясь, Сиротка, конечно, заливал ей про свои переживания, мучения от службы у врага. Дурак не понимал, что его повесят вместе с его Катькой и тем партизаном. Бегал-то он на партизанский хутор тайком от немцев, начальства, неизвестно с какими намерениями. "Вдова" приласкает как следует, это тебе не Катька!

Так и объяснил ему, и Сиротка тут же струсил по-настоящему. Можно было все забрать в свои руки, а ему приказал, чтобы помалкивал как рыба. Сразу - действовать! Увел Сурова в могилевские переулки и объяснил, какой счастливый и, может быть, последний случай представился. Давай сюда всех, кто у тебя надежный, кого распропагандировал, держишь на примете! Когда-то ведь называл - троих, потом пятерых. Хватит, если ребята надежные. С их помощью весь взвод скрутим, если решительно взяться. В таком деле важно, чтобы думали, что вас больше. Чужое поле, лес, немцы далеко, каждый будет думать, что только он в стороне, а все уже решились, давно сговорились. Ну, а "майстэры" - не помеха. С них и начать: расставить своих, надежных, так, чтобы враз всех уложить!..

Суров выслушал, а потом, покраснев, как девица, признался, что это, как бы сказать, не совсем точно - про надежную пятерку. Он, видите ли, сомневается. Разговаривал с одним, со вторым, но все больше мигами и фигами, а окончательное, главное слово произнесено не было. Потому как рискованно, а ему это не нужно, зачем ему? Над ним не каплет.

Тут же стал поносить, ругать предателями, кровавыми собаками всех, на кого Белый хотел бы опереться. Белый и сам знал - кровавые и есть, собаки и есть! А кто ж мы еще?! Но хоть кого, хоть двоих, троих дай мне! Чтобы зацепиться, а там уж я их, сволочей, заставлю! Сами не заметят, не поймут, как и когда у меня все, что надо, сделают…

Но пришлось спускаться на землю. Что тут о суровской тройке, пятерке толковать, если самого агитатора нужно агитировать. Сколько у него убедительнейших доводов против и сколько уверенности, что настоящий случай, еще лучший, будет, он уже в пути, уже на подходе! Болтун проклятый, все осторожничал, берег себя, как знамя. Только и умел, что гулять с Белым под ручку по переулкам, сказочки приятные сочинять, а иногда давал пощупать, что у него там зашито. Чтобы только Белый не пал духом, чтобы с крючка не сорвался. Удобно, сухонько ему сидеть, что еще надо! Не хлюпает под ногами, сверху не каплет…

Нет, не удалось ему улизнуть на этот раз! Понял Суров, что не отступится шарфюрер, что ему уже невмоготу. Пятерых все-таки подобрали, кого Суров не сразу, но назвал. Чтобы с ними, с каждым в отдельности, еще потолковать, не открывая ничего определенного. Надежнее было, конечно, уйти вдвоем, без всякой попытки увести или разгромить взвод. Суров к этому и клонил: если уж невозможно больше ждать! Знал, знал, гад, что Белый на это не решится. Прийти к партизанам - с чем? С руками в крови по локти и ждать, что тебя защитит, оправдает попик в золотых очках, которого самого на осине надо вздернуть! А взвод, оружие, пострелянные "майстэры" - это уже дело, это что-то значило бы на партизанских весах.

Суров маялся и мялся, показывал, как только мог, что не верит в успех, что авантюра это и он за последствия не отвечает. Белому было все равно, он шел ва-банк. И вообще на месте будет виднее. "Все, ребята, хватит в чужой кровушке купаться! Своей пора платить!.."

Но оказалось, что о хуторе, о шашнях Сиротки уже знает немец Циммерманн, и счастье еще, что узнал он раньше, чем Мельниченко или Дирлевангер. Позвал Белого - своего русского заместителя, дублера. "Ну так что? Будем брать медведя?" Отступать было некуда. Оставалась еще надежда, что помогут наполеоновские замашки маленького очкарика Циммерманна. И он действительно все на себя взял, пообещал немецкому начальству, что обойдется одним взводом. Все так, как незаметно внушил ему Белый. Интеллигентный гауптшарфюрер Циммерманн, бывший учитель, достаточно доверяет своему русскому дублеру. И уважает. Может быть, за рост, которого самому так недостает. Особенно, когда пьян, уважает. Тут он даже болтлив. (А его русский язык - семейная память, предки его из Прибалтики.) "Хороший вы парень, Белый, даже жалко, что вы не немец!" А в последний вечер, перед самым делом, откровенничал особенно. "Ну, а дети, почему детей?" - спросил Белый прямо, в открытую. Перед этим Циммерманн долго и нудно огорчался, что так бедно и некультурно живут на такой хорошей, богатой земле. "Тут будет рай! Фюрер так и сказал, когда смотрел на деревеньки без дорог, где столько детей и все, ужас, с какими здоровыми, белыми зубами!" - "А разве фюрер приезжал в Белоруссию?" - "Какую Белоруссию? Я говорю про Украину. Вы не украинец, и можно с вами откровенно. Они-то больше всего нас и беспокоят. Слишком много их, этих украинцев. А земля под ними самая лучшая в Европе. Пусть едут в райх, а мы на их место…" Циммерманн даже расхохотался, вообразив эти "встречные перевозки". Его гиммлеровское пенсне просто пылало от удовольствия. "Но когда мы заселим Украину, нам будут мешать эти вечные глаза нахлебников-соседей".

Потом он спохватился, вспомнил, что Белый все же не немец и как раз "сосед". "Давайте забудем, Николяус, кто из нас немец, а кто русский. Допустим, мы и есть те счастливчики, которые потом будут жить. После всей крови и жестокости. Вот сегодня, нам с вами, какое нам дело до древних народов, племен, которые были, а потом их не стало? И, наверное, не метелочкой из перьев, а железной метлой их смели. Что, мы от этого аппетит теряем, сон? Мы пользуемся их теоремами или числами, а про них и думать забыли. От сибаритов остался ночной горшок, говорят, единственное их изобретение. От целого народа - ночной горшок! Ну и что, это мешает нашему счастью? Так и потомки наши, да они и замечать не будут, что под ногами чей-то прах, пепел! Вот говорят: дети, дети, может, лучше перевоспитать! Кровь не перевоспитаешь. Ее можно лишь вылить. И даже лучше - менее болезненно - всю зараз. Чтобы не делать этого снова и снова. Жаль, что вы, Николяус, не могли читать Шпенглера, был у нас философ, еще до фюрера. Не нужно было бы объяснять, что такое бремя фаустовских народов. Англичане его несли, испытали, но они слишком практичный народ, слишком жадный, торгашеский. Им не хватало идеализма. Они не умеют мыслить высоко. Да, кто-то обязан снова и навсегда проделать эту работу, упорядочить наконец мир, пока его не сожрал, как сифилис, выродившийся "мировой город". Омолодить мир, развращенный еврейскими плутократами и большевистским социализмом. Только фаустовские народы способны на такую кровь. А из них, по-настоящему, - только германский. На нас взвалили работу, и на нас же теперь проклятия всего мира! Сколько надо идеализма иметь, чтобы не слушать воя и нести свое бремя! Ну, а если трезво взвесить: разве мы лишь для себя? Даже фюрер не вечен. Не он, не мы будем пожинать плоды новой жизни в тысячелетиях. Ну, а немцы не немцы - какая разница? Будут жить люди. Когда один народ, одна раса, тогда все - просто люди. Но какие! И жизнь какая! Не уверен, что я вот так же философствовал бы, будь я на вашем месте. Нет, я не дурак, чтобы поверить, что вы, иностранцы, за идею нашу сражаетесь. Но если не сердцем, так хотя бы головой можно понять? Вот вы, Николяус, могли заметить, что я не питаю ненависти к здешним жителям. Разве я похож на многих других моих соотечественников? А почему? Да потому, что не за что ненавидеть пепел, на котором взойдет завтрашняя нива! На ваших людей нужно смотреть тоже как на полезных участников общего дела. Да, оно выше не только их жизни, но и нашей. Каждому свое, но все заняты исторической работой, даже та женщина, даже ребенок: одни расчищают поле, убивают, да, это так, другие горят и умирают, но все для того, чтобы не было больше этого. Никогда чтобы не было! Если я и злюсь на кого, так это на предков - наших, ваших, неважно! - которые и свою часть работы переложили на нас. Чтобы так не говорили потом о нас с вами, мы должны сделать свою работу добросовестно. Для этого нам дана, в нас вложена особенная чуткость расового инстинкта. Потом он может выветриться. И за предков, и за потомков - это наше проклятье, но надо исполнить все до конца. Чтобы не пришлось кому-то снова лить кровь. Мучить кого-то. Снова и снова! И все лишь оттого, что вы, Николяус, или я, Циммерманн, пожалели ребенка… Одного-единственного! Я - одного, вы - одного…"

Так говорил Циммерманн, а потом, когда начинал вроде бы трезветь, хотя пил еще больше, вдруг погружался в обиду, скучную и тягучую, как рассвет с головной болью. Вспоминал всех своих родственников, доказывал свою прибалтийскую близость к Альфреду Розенбергу, а потом ругал и родню и Розенберга, а заодно и всех, кто когда-либо обижал его, Циммерманна. Обидчиков набиралось много, потому что все, кто обижал Циммерманна, были врагами и Великой Германии, бесчисленные обидчики Германии наносили удары и по сердцу учителя Циммерманна. Подумать, так у всех на земле и дел других не было, как только чинить нестерпимые обиды ему, Циммерманну, и Германии!..

Назад Дальше