- Товарищи! - слегка крикнул Сухломин. - Сейчас много говорят о химиотерапии. Принимай порошки тубазида, фтивазида, метазида и прочих "зидов", колись стрептомицином - и будет все в порядке. Действительно, некоторые формы раннего, повторяю, раннего туберкулеза можно излечить препаратами. Но ведь и бабки-знахарки лечили чахотку травами, медом, парным молоком. Я думаю, те же начальные формы. - Сухломин передохнул, провел по лбу и щекам носовым платком. - Мы, хирурги, не против препаратов, мы - против химиотерапии как основного метода лечения. Это долго, дорого, малонадежно. Это психологически тяжко. Представьте себе, вот ему, - Сухломин указал на меня, - пришлось бы глотать порошки, ходить на уколы два - два с половиной года подряд. От одних мыслей о болезни можно ненормальным сделаться. А у нас два месяца - и готов. Через год он забудет, что это за слово - туберкулез. Правда?
Я кивнул. В зале кто-то громко вздохнул, вполголоса выговорил:
- Все одно - инвалид.
- Зато живет, - ответил другой.
- Червяк тоже живет…
- Ты-то больше червяк со своими бациллами.
- Да он совсем как здоровый.
- Тише, загалдели!
- Трусишь - не заставляют.
- Да я что…
- Тише, говорят!
Сухломин спокойно выждал, вид у него был такой, будто он говорил с печалью: "Что ж, паникеры всегда найдутся", - и начал рассказывать о показаниях к торакопластике, о подготовке больного к операции, возможных осложнениях и ценности препаратов как вспомогательных средств для хирурга.
Я не знал, одеваться мне или еще понадоблюсь Сухломину. Подошла Антонида, тронула за руку, увела за щиты с плакатами, отдала одежду. Я одевался, смотрел в зал в просвет между щитами, и он казался мне мутным, далеким и каким-то едино-безликим, больным существом. Я слышал его тяжкое, горячее дыхание и чувствовал перед ним вину: нет, не правда все это обо мне. Было не так.
Оделся, спустился со сцены, сел на свое место рядом с Ефимом Исааковичем - маленьким, вертким и аккуратным человеком, - а сам все думал: вот бы встать и рассказать, что такое торакопластика. Не стыдясь, как на исповеди. О крови, треске ребер, полусумасшедшем бреде, о небрежно зашитом и вновь расшитом разрезе… Сказать, что была смерть - чернота, исчезновение. И самое жуткое - медлительное оживление тела (бесформенной массы), превращение его в сознательное существо. Рождение на свет - но не ребенка, который не помнит страха и боли, а сразу взрослого человека, - и это никогда не освободит душу от горечи и унижения: нельзя, позорно так жаждать жизни… Поведать о морфии - сладком обмане, приучающем к жизни, примиряющем с нею, из которого страшен выход в безморфийный мир - к болям, страданиям, суете и одиночеству. И главное: правильно ли, хорошо ли, нужно ли было все это? После добровольного креста во имя спасения (добровольного ли до конца?) - многие годы, всю свою жизнь тяжесть сомнения: зачем?
Собрание закончилось, больные встали, несколько человек подошло ко мне - трое мужчин и две женщины. Перебивая друг друга, они начали спрашивать: что? как? почему? - трогали, рассматривали меня. У женщин были такие глаза, будто я только что вернулся с того света и могу кое-что выболтать лично им. А я улыбался, как скромный герой, понемножку пятился к двери, чтобы не сказать чего-нибудь лишнего, и тихо говорил: "Ничего, нормально, не бойтесь…"
Подошел Сухломин, взял меня под руку, оттеснил настырных "тубиков" - свое новое пополнение.
- Пойдем-ка со мной.
Оделись, вышли во двор. Сухой мороз потрескивал в тишине, чисто скрипел утоптанный снег, гулко стучал на сосне дятел, шелуша кору. По снеговой дорожке прошли через недвижный ледяной лес (Сухломин курил, и дым от его папиросы повисал облачками над сугробами); показались три деревянных двухэтажных дома. Вошли во второй, свернули по коридору влево, и из открытой двери пахнуло домашним, кухонным теплом.
- Раздевайся, - скомандовал мне Сухломин и крикнул: - Софья Ивановна!
Появилась девочка лет семи - смугловатая, худенькая, с длинными темными косичками и светлоглазая (как-то неожиданно светлоглазая), сказала мне:
- Здравствуйте.
- Софья Ивановна, что у нас есть закусить? - спросил Сухломин без улыбки, очень серьезно. Повернулся, глянул на меня. - Это моя хозяйка. Знакомьтесь.
Девочка издали протянула мне руку, но пожала резко и крепко (в этом уловилось что-то сухломинское), приблизилась к отцу, подняла голову, всмотрелась и рассмеялась на его улыбку:
- Есть все, - сказала она. - Есть хлеб, лук, консервы "Камбала в томате", немножко колбасы; можно картошки сварить.
Прошли во вторую комнату, я сел у стола, а Сухломин отправился помогать Софье Ивановне. Из кухни слышался его голос, он там серьезно разговаривал с "хозяйкой", давал ей какие-то советы, выслушивал слегка ворчливые ее речи. Потом Софья Ивановна стала проворно носить и ставить на стол тарелки, банки, стаканы.
В двух сухломинских комнатах было чисто, пустовато (они слегка напоминали гостиничный номер), и что сразу бросилось мне в глаза - не было никаких женских вещей и предметов, кроме, конечно, лент, куклы, книжек Софьи Ивановны. Отсюда была изгнана женщина, и само по себе (а может быть, с помощью хозяев) исчезло все, что было связано с нею. Но остались ее глаза - в глазницах Софьи Ивановны.
"Сюда скоро придет Антонида, - сказал я себе. - В эти комнаты, в эти стены. Наверное, она уже была здесь не раз. Сидела на диване, на этом стуле. Как ей придется здесь - легко (как первой юной жене) или со слезами? Любит ли ее Сухломин?"
Он вышел без пиджака, с расстегнутым воротом белой рубашки, прочно подсел к столу. Из графинчика налил в стаканы - густо пахнуло крепким спиртом.
- Ну, за все. Держи. - Подал мне стакан.
Я давно не ел домашней пищи, и лук, отварное мясо, которое Софья Ивановна вынула из борща, даже камбала в томате - все показалось мне очень вкусным, радующим. Выпили еще. И только после третьего раза, заметно опьянев, сделавшись больше обычного хмуро-сонным, Сухломин заговорил.
- Обиделся? - спросил он, приглядываясь ко мне.
Я промолчал.
- Таких, как ты, лучше не трогать - кожа тонкая. Не простишь - знаю. Там, на сцене, это понял. Не надо было… А сколько я показывал! Даже баб - не стеснялся.
Софья Ивановна принесла полную миску вареной, исходящей паром картошки, поставила на середину стола, села напротив нас - ближе к двери, как и положено хозяйке.
- Тебе труднее, чем другим. - Сухломин курил, вяло отвалившись, как бы осев в стуле. - Тупее - лучше для нас. Такой чего не поймет, что перетерпит…
- Вы же говорили - не лечите незнаек.
- Э-э, для психической подготовки. Это в будущем так будет. Психотерапия…
Софья Ивановна положила нам картошки, полила ее растительным маслом, выделила по большому соленому огурцу.
- Вот Голявкин, - сказал я, - говорит, что можно лечить ППВК - питание, покой…
Сухломин встал, отнес на кухню окурок, умылся под краном, вернулся быстрым шагом, взял графин и налил в стаканы. Хмель, поначалу разморивший его, почти прошел (я знал таких людей: им только две первые рюмки преодолеть). Улыбнулся мне, Софье Ивановне, - она нахмурилась: "Не хватит ли?"
- Он говорит, рассуждает, а я делаю. - Сухломин легко выпил. - И буду делать. Пока он разработает свою систему, разведет кобыл - я сотни людей спасу. Буду резать, резать… Никакие Голявкины мне не помешают. Мне надо спасать, а не болтать. У нас нечем еще откармливать, отпаивать. Зарежу? - ошибки могут быть… Больно? - наш мир весь в болях, весь болен. Жалость? Это то, что я ненавижу, убиваю в себе. Только дело. - Сухломин положил руку мне на больное плечо, ощутительно нажал. - Только дело. Нам этого, слышишь, этого не хватает. И терпение.
Стало сумеречно, после включился свет, и от его резкости, от спирта, так быстро выпитого, у меня временами было ощущение, будто я вообразил все окружающее: стол, Сухломина, Софью Ивановну, - тряхну головой, очнусь и увижу, что я в палате и совсем одни.
- Когда-нибудь потом, через много лет, приезжай ко мне. Я тебе скажу, что я сделал: скольких спас, скольких зарезал. И ты опять увидишь - рядом со мной будут вертеться такие же ППВК - рассуждать, умничать. В России людишки любят поговорить.
Мы еще долго сидели, но говорили мало: я не задавал вопросов, Сухломин выговорился (этот день у него был не из самых легких), а Софья Ивановна ушла спать. Я поторопился уходить, потому что знал, такой встречи может никогда не быть, и мне хотелось больше сжиться с человеком, хирургом Сухломиным. Лучше понять, запомнить его. Он и нравился и огорчал меня, но сила его, жажда дела (я уже знал это) живой частью навсегда войдут в мою душу.
Он проводил меня за порог, пожал руку, сказал что-то доброе, дружеское.
Я пошел по звонко-скрипучей тропе, у первых сосен обернулся, вспомнив Антониду, и мне суеверно захотелось перекрестить дом, где ей придется жить.
13
Было тихое утро. На деревьях, на снегу за окном лежал снег, и было так бело, что от этого болело в висках. Я уложил чемодан, сходил на завтрак, после решил посидеть - просто так, чтобы постепенно отвыкнуть от своего трехмесячного жилища. Я уже собрался с духом, хотел встать, когда открылась дверь и в палату, смешно ковыляя, вбежала старенькая няня. Она подступила ко мне вплотную, тоненько крикнула:
- Отправляешьси?
- Отправляюсь.
- А примету сполнил?
- Какую примету?
- Ён не знает! - удивилась и на минуту занемела старушка. - Станькось так, передом к двери, скажи умственно: "Не хочу в ету палату ни за так, ни за плату". - Она повернула меня, приказала взять в руку чемодан. - Ну, сполнил?
- Да.
- Теперь выходь и не оглядуйся. Я твой след вымету.
Няня взялась за тряпку, а я выскользнул в коридор с неожиданным облегчением, словно как раз этого и не хватало - появления старушки, ее "приметы".
Спустился вниз пиком не замеченный (санаторий жил новыми людьми, самыми свежими событиями и происшествиями), получил у главного врача документы и вышел на улицу.
В белизне, в ослеплении зимнего яркого дня прошагал сквозь ледяной лес, мимо деревянного, запушенного инеем поселка работников санатория, свернул по дороге влево - к берегу Зеи. За желтой осыпью, у первого ручья, меня ждала Антонида. Она сказала:
- Доброе утро.
- Белое утро.
Мы не улыбнулись, не стали болтать. Мы просто пошли по дороге, и слева, рядом с нами, двинулась ледяная, белосолнечная река. Мы шли через пустынные леса, где гулко стучали дятлы, видели снежные обвалы, пили морозную воду из ручьев. Видели степные, дымчато-синие просторы за рекой, - они тоже сдвигались понемногу в ту сторону, куда шли мы. У нас было много времени впереди, и мы долго сидели на поваленном дереве, и я разжег маленький костер. Антонида вынула из своей сумки два бутерброда с колбасой, мы поджарили их на невидимом белом огне. И снова шли - шли леса, степи, река. Где-то у желтой незамерзшей осыпи над нами пролетела ворона, жутко каркнула. Мы целую минуту простояли, приткнувшись друг к другу.
- Бледное утро, - сказал я.
Антонида кивнула:
- Бедное.
Мы долго шли в гору, а потом долго стояли на горе - потому что видно отсюда было очень далеко и очень просторно: впереди гладь снега до Амура, позади, в морозных дымах и синеве, - призрачные, почти прозрачные горы. Жаль было потерять это. Но мы пошли: перед нами лежала дорога…
В распадке, десятом по счету, увидели сторожку, заваленную снегом. Из двери показался лесник, должно быть, всегда одинокий человек. Он зазвал нас, ни о чем не спросил, обогрел. Мне дал немного водки, Антониде крепкого чая. Предложил переночевать. Но впереди у нас была - дорога. Мы опять вышли в снега, леса, холмы, и старая вежливая собака лесника долго и непривязчиво провожала нас.
Это была длинная дорога. Мы надоели друг другу, будто прожили вместе всю жизнь.
Когда на станции я влез в вагон и подошел к окну, Антонида смотрела мимо меня. Она не заплакала, я тоже. Только через час, потеряв в снегах зейские леса, я сказал себе:
"Заплачь, если можешь…"