Ефим Исаакович поворачивается ко мне, снимает очки, отчего делается подслеповатым и беспомощным, достает носовой платок, подняв высоко полу халата. Он смахивает капельки пота со лба, зарывается в платок носом, трудно сморкается. И вдруг я понимаю: он не будет меня спрашивать и смотреть. От этого у меня холодеют руки, зябко становится в груди, и свет в окне делается желтым и далеким.
- Завтра к хирургу. В двенадцать. Советую согласиться.
Врач и сестра уходят. Минуту я сижу в пустоте, как после оглушающего взрыва, потом вижу: ко мне придвинулись, на меня смотрят лейтенант Ваня, Парфентьев, Семен Ступак. Из соседней палаты пришел толстяк Максим Коноплев, журналист из города Благовещенска. Пошептался с Валей, тоже пригорюнился. Я молчу, мне нечего сказать, все ясно: хирург предложит операцию - торакопластику, будет ломать мне ребра. Могу отказаться, но тогда и лечению конец. Порошки, уколы мне плохо помогают. Я должен подумать. Решиться и, может быть, стать навсегда здоровым или жить так, будто носишь за пазухой гранату с выдернутым кольцом. Я буду думать. А зачем им переживать, этим людям? Смешные! Вот только сейчас каждый волновался за себя, мучил доктора, на свой лад вымаливал у него исцеления, - теперь сидят, напуганные, поняв, что самый трудный больной - это я. И лейтенант Ваня примолк, смотрит в книгу, а глаза слепые. Максим Коноплев щелкает крышкой фотоаппарата (он, наверное, и спит с ним на шее), переводит затвор, - еще вздумает фотографировать меня, будто я обязательно умру. Ну что же ты, Ваня? Встань, скажи что-нибудь смешное. Выругайся, передразни Парфентьева: "Не-куль-турье!"… Расскажи, как на Квантуне ты ухаживал за "китайкой", как ты хотел поцеловать ее, а она испугалась - подумала, что ты хочешь ее укусить.
Я лег на кровать, закрыл ладонью глаза. Наверное, задремал. Кто-то входил и выходил, шептались, тихо хлопала дверь. Потом звякнули стаканы, забормотала бутылка, и Ванин голос рявкнул:
- Выходи строиться!
На столе в стаканах льдисто-холодно мерцал спирт, вокруг стола скромно, опустив по швам руки, стояли "тубики" палаты № 11, у двери дежурил Максим.
- Очередь номер один, - говорит Ваня, подает мне стакан, мы чокаемся, разом выпиваем.
Максим приоткрывает дверь, мы выскакиваем в коридор и, развивая скорость, несемся вниз по лестницам. Во дворе выбираем самый короткий путь, влетаем в дверь столовой, бежим на второй этаж и, почти задыхаясь, плюхаемся на стулья у своего обеденного столика. Спирт уже пылает внутри пожаром, его надо тушить, давить едой, и мы, как голодающие из концлагеря, набрасываемся на хлеб и закуску.
Официантка Надя пугливо присматривается к нам.
2
Я сижу в приемной главного хирурга, жду очереди, а по коридору от площадки, что напротив входа в здание, несутся негромкие слова песни:
Где б ты ни плавал,
Всюду к тебе, мой милый,
Я прилечу голубкой сизокрылой…
Там холл, вокруг круглого стола расставлены довоенные, продавленные кресла, и там собираются "тубики" первой стадии. На взгляд это совсем здоровью люди и, если их увидеть в обычной жизни, они даже мысли не вызовут о существовании на земле туберкулеза. Потому и держатся они несколько обособленно, своим кланом. Каждому вновь принимаемому полагается пройти "через юмор" (сдал ли он на анализ пот и слезы, знает ли, что поддувание - отравляющий газ, от которого погибают палочки Коха, и т. д.), к тому же надо быть общественно полезным: уметь играть в преферанс, шахматы, петь или танцевать. Домино считалось примитивным занятием. Иногда, в полном секрете, распивалось здесь немного вина, а то и бутылка водки.
Лейтенант Ваня был принят охотно - он бренькал на гитаре, знал много анекдотов, лучше многих танцевал танго. Он любил потолкаться "на пятачке" (если смотреть с третьего этажа, холл, застланный ковром, был очень похож на большой рыжий пятак), приглашал с собой меня. Несколько раз я ходил, но никак не проявил себя, и ко мне потеряли интерес. На низшую роль - бегать в деревню за вином и добывать на кухне закуску - я не согласился.
Вчера вечером холл пополнился: со второго этажа сошла и села в кресло молоденькая женщина в коротком - непривычном здесь - платье и такими белыми волосами, что они казались скорее седыми, чем вылинявшими от химии. Через несколько минут стало известно, что она артистка из города Читы, что папа у нее был генерал - погиб на фронте, - и что она до слез боится болеть туберкулезом. Звали ее Грета, она хорошо знала музыку, и ее не стали пропускать "через юмор". Ваня забренькал "Голубку" - очень популярную песню, - кто-то попробовал запеть. Грета посмеялась, запела сама. Голос у нее был некрепкий, но душевный, немного отчаянный, и мне показалось, что я никогда не слышал такого трогательного пения. Потом Грета танцевала, и тоже необычно: она не ловила рукой подол платья и не прижимала его к коленям, - потому, наверное, смотреть на нее не было стыдно.
Парус я твой найду над волной морскою… -
тихо, как воспоминание о чем-то детском, пробивались слова сквозь дверь в приемную главного хирурга. Я думал о Грете, и она делалась для меня все более красивой, непонятной. Не верилось, что с кем-нибудь она могла лечь в постель, и уж совсем не хотелось верить, что у нее в легких такие же БК, как у меня или Семена Ступака. Ну насчет нас понятно. Я в войну плохо питался. Может, родился хлипким на этот свет. Ступак укороченный весь, как наполовину разобранный, пьет; на него, беззащитного, бациллы откармливаться летят. А Грета?.. Она такая свежая, нетронутая: прикоснись к ней - и, кажется, наполовину выздоровеешь. Напрасно она боится туберкулеза - какие-то очажки; да я бы их себе забрал, мне все равно…
Из кабинета главного хирурга вышел пожилой, лысый человек, с румяным, скошенным от возмущения лицом. Я вспомнил, что теперь моя очередь и что думать мне надо совсем о другом (ну при чем тут артистка из Читы, ее глаза, ноги?..), - меня сейчас спросят, буду ли делать операцию, напомнят, что для таких, как я, иного, более гуманного лечения еще не придумано. А я песенку слушаю… Мне надо сейчас же, в эту минуту, решить все, чтобы…
- Следующий! - слышу из-за двери кабинета голос сестры.
Вхожу. Сестра, указав на стул возле большого, блещущего стеклом стола, скрывается в боковой двери. Поднимаю глаза.
В кресле, откинувшись к спинке, курит, утомленно жмурится седоватый человек с лицом смуглым и слегка рябым. Глаза, чуть монголистые, смотрят искоса, вроде мимо меня, но я чувствую их тяжеловатый взгляд. Человек без халата, на нем хороший пиджак, галстук, резко белая рубашка. И еще замечаю - он грузноват, не высок ростом, спокоен, и лишь пальцы, как бы чужие, нервно поигрывают окурком.
Он присматривается ко мне, определяет - на что я гожусь. Он, может быть, видит мои легкие насквозь, знает, как перекроить их; думает о моем сердце - выдержу, не подведу его, хирурга? Ведь ему незачем связываться со смертью - это не марки, которые можно коллекционировать.
Через две обитых дерматином двери затухающей радиоволной проникала песня:
Ты мои перья нежно погладь рукою…
Она казалась далекой и вправду заморской - оттуда, с острова Куба, где пальмы, райские птицы.
- Нравится? - спросил человек.
Я передернул плечами: мол, ничего, а вообще - не специалист.
- Ну, здравствуй, - он подал через стол руку, сжал, чуть придержал ею мою ("Приценивается!" - мелькнуло у меня). - А песня плохая.
- Почему?
- Жалко становится людей. А их резать, чинить надо. Может, бросить мне свое дело?
- Как это?
- А так. Брошу - и все. Пусть каждый сам по себе: или выживет, или чахотка задавит.
- Но вы же…
- Правильно. Резал. А теперь буду порошками лечить - фтивазид, паск…
Я усмехнулся, понурив голову.
- Понимаю: не веришь. Думаешь - волк все равно сена есть не станет.
Голос у него был сипловатый, как у застарелых курильщиков, и очень, как мне казалось, не подходил к его смуглому, по-армейски твердому лицу.
- Давай знакомиться. Фамилия Сухломин, имя Иван Михайлович. Слышал про такого?
- Много.
- Живешь в Хабаровске. Работаешь?
- Радистом.
- Мне кто-то говорил - стихи пишешь…
- Писал. Теперь в газетчики хочу.
- Женат?
Я мотнул головой и почувствовал, что сделал это излишне грубовато.
- Девушка есть?
- Нету.
- Почему?
- Бациллоноситель…
Сухломин скрипнул стулом, резко убрал со стола руки, будто впервые услышал это слово, и оно обидело его.
- М-да… А насчет газеты - интересно. Люблю газетчиков. Врут они здорово, но и помогают… Сам чуть в писаки не пошел. Как-нибудь расскажу…
Грета перестала петь, холл на минуту затих, потом донесся разноголосый, похожий на клекот воды, смех.
- Между прочим, - Сухломин опять привалился к столу, - вашему Комарову, поэту, я предлагал торакопластику. Правда, у него две стороны…
- И жил бы?
- Ну… - Он развел руки (ладони отразились в стекле, их стало четыре). - Риск, все равно риск… Вот ты. Я уверен - выживешь. Однако насильно не тащу на стол. Сам решись. И мне легче будет.
- Почему он отказался?
- Спросим на том свете. Книжку подарил. Дочка все стихи выучила. Тогда-то он не таким известным был… Глаза помню - большие, почти черные и, как я называю, температурные… Вот, понимаешь, не виноват, а совесть сосет: не уговорил, не настоял…
Вошла сестра, положила на стол три новых истории болезни, выглянула в приемную, давая этим понять главному хирургу, что и другие больные ждут, снова исчезла в боковой двери.
- Тебе гарантия - девяносто девять.
Я думал о Петре Комарове. Почему он не решился? Чувствовал, что не выживет? Не убедил Сухломин? Сколько у него было гарантии - пятьдесят, шестьдесят, семьдесят?.. Или он решил: лучше два-три года жизни, чем сразу, под ножом?
Как быть мне? Может, подлечиться стрептомицином, сбить температуру и уехать? Многие так делают, берегут свои ребра, хвалятся: главное - питание. Но ведь и упитанные умирают. А разве это жизнь - каждую минуту помнить о дырке в легком, которая может "вспыхнуть" и сжечь тебя: если выпьешь водки, промочишь ноги, поскандалишь на работе. Или просто так - вспыхнет, и все. Жить, убаюкивая палочки Коха, надоедать врачам, спрашивая: "Ну как у меня? Проверьте, успокойте, посоветуйте. Кха-кха! По утрам маслица побольше, да? А как с путевочкой? Не ослабнуть бы…" Случается, и такие, убежденно хронические, расшатав свои каверны, приезжают к Сухломину, просят: "Согласен, спасите". А уже поздно. И хирург разводит над этим столом ладони, которых - для большего трагизма - становится четыре… И все-таки, как быть, если…
- Два дня на размышления, - он встал, подал руку, на этот раз быстро убрав ее. Кивнул, скупо улыбнулся: "Рад бы, но работа!" - придвинул к себе крайнюю историю болезни.
Я вышел. В приемной кто-то спросил:
- Порядочек?
Какой "порядочек", почему? Я не ответил и только в коридоре понял, что спрашивают об операции, обернулся, сказал в дверь:
- Пойдешь - узнаешь.
Позади меня из процедурной мелкими шажками двигались две женщины, услышали эти слова, чуть отстали, насторожась: народу много, есть и буйные.
На пятачке было все так же оживленно, в руках Вани тихо звякала гитара, и Грета, сидя рядом с ним, что-то рассказывала. Двое уткнулись в шахматы, по обе стороны от них сгрудились подсказывающие болельщики. В полутьме, под самой лестницей, четверка перекидывалась в картежки: днем это запрещалось.
Я позвал лейтенанта Ваню.
- Побродим?
Он скосился на Грету - к ней уже подсаживался усатый маленький грузинчик, - тряхнул мне белесыми патлами.
- Ты к холмам?.. Иди. Догоню. Вот сейчас обговорю одно дельце.
Бело-песчаная дорога сразу уходила под сосны, сужалась и темнела там. Но за каждым поворотом открывалась снова, белела, вела в зелень и желтизну листвы; обрывалась в чистых, бегучих ручьях, которые надо было перепрыгивать по мокрым камням, и опять, сухая, сыпучая, терялась в сумерках сосен. Справа резким мерцанием проглядывала Зея, холодила понизу лес, а от песчаной гряды слева (древнего берега реки) - веяло полдневным теплом тихой осени.
Я шел, дышал, пил воду из самых светлых ручьев, - она казалась мне целебной, долго держалась в животе колючим холодком, - перепрыгивал с камня на камень, после прислушивался к себе: не закололо ли в боку, не сорвал ли дыхание? Но, кроме легкого жара от лишних трех десятых градуса, ничто не беспокоило меня.
Попадались пары - "тубики" и "тубички" - в обнимку, с охапками последних цветов; двое несли в ниточной сетке грибы моховики.
Вспомнил - мне кто-то говорил - туберкулезники повышено возбудимые. Особенно в смысле пола. Еще говорят - они талантливые люди. У них повышенное горение внутри, тонус на пределе. Оттого и сочинить, и изобрести могут быстрее и оригинальнее. Не знаю, по себе пока не чувствую. Может, я не горю, а тлею еще?.. Вот только сны мне снятся и впрямь талантливые, хоть картины с них пиши.
Вышел к берегу Зеи. И здесь песок белый, хрустящий. Сел на гладкую, отшлифованную половодьями корягу - пень погибшей сосны. Вода текла, цеплялась за берег, кружилась у самых ног, и в ней трепетали маленькие рыбешки. Вода была широкая, могучая и дикая. А за нею степь, такая же пустынная, необжитая. Подумалось - когда-то в древности на этих берегах процветало Великое Бохайское царство. Где оно, куда делось?.. Лишь могильники в степи напоминают о нем.
Вон идет лейтенант Ваня, расстегнув китель, синея майкой. Мой здешний друг, близкий человек.
Если сесть в лодку и поехать вниз по течению Зеи, то через сорок километров она впадет в Амур. Там, слева от слияния, - моя родина, село Грибское. Старое казачье село. Я когда-то был казачонком - первые четыре года жизни. Почти ничего не осталось в памяти от того времени. Запомнились ощущения - запахи, цвета, звуки. Они не тревожат меня, их будто бы и нет совсем. И вдруг… пройдет мимо лошадь, обыкновенная кляча в телеге, от нее пахнет теплым потом, - и колыхнется, погорячеет во мне кровь; я пойму на мгновение, что такое счастье, а потом долго думаю: откуда оно?.. Или яркий платок в зелени травы, или звон отбиваемой косы в дымной сырости утра… Это родина живет во мне, она вошла в меня вместе с казачьей кровью, она сильнее привычек и воспитания, и не умрет, если будут у меня дети, какой-то частичкой останется в них.
- Ого, куда забрел! - толкает меня в плечо Ваня. - Топаешь, как солдат третьего года службы.
Он хочет подбодрить меня: здоров, мол, как бык, не падай духом.
- Ваня, ты тоже хочешь в газетчики?
- Не-е. На Квантун хочу. Служить. Там у меня прэлесть китайка…
- Брось, Ваня, я серьезно.
- Это другое дело. Понимаешь… если попрут из армии - в журналистику двину. Заметки сочинял в полковую печать. Поеду в Тулу, там братан в молодежной газете… Или на факультет журналистики в Москву. В общем, других талантов пока не обнаружил… Может, подождать, появится что-нибудь, а?
- Подожди, если будет время.
- Ладно. Еще не выгоняют. Как у тебя?
- Думаю.
- Совета не надо?
- Советуй.
Ваня застегнул китель на все пуговицы, поправил на голове фуражку и, озаботившись, уставился в яркую даль сонно шумящей воды. Можно было подумать, что Ваня ждет появления из реки старшего командира, перед которым надо будет вскочить и вытянуться.
Я не мешал ему думать - ведь он все равно ничего не придумает, хоть и начитался туберкулезных брошюр. Он, пожалуй, только на взгляд решительный - просто не может жить спокойно, не на виду. Я заметил, как он смигивал слезы, читая "Дети капитана Гранта", - то место, где кавалькада прощается с проводником в пампасах.
И после пневмоторакса он вернулся в палату испуганный, без лица на лице, будто получил тяжелое ранение.
- Побродим?
- Пойдем.
Опять под соснами, через ручьи, на белые песчаные холмы; вниз - в сумерки распадков, где ярко цвела листва, погибая (как на другой земле, на другой планете); мимо озера, зеленого, глубочайшего, с очень холодной, сернистой водой, в которой не жили даже гольяны и ротаны; по склону, на самый крутой холм с корявыми, зализанными ветром соснами.
Течет песок из-под ног, течет песок сам по себе, и от ветра, и от дождя; почему же холм не растекся, не исчез? Сколько лет он истекает шелестящими ручьями песка?
С вершины видно далеко и пронзительно. И как неожиданность, вдруг открывшаяся истина, - желто-рыжая, необъятная степь позади, за роскошью холмов и зеленью сосен. Река тоже тонет, исчезает в степи, намекая о себе потоками недвижного пара-тумана. Сияние, тишина, мертвенность. Лишь слышно шелестение песка - это течет время.
- Понимаешь, - говорит Ваня, - этот грузинчик пристает к ней. Будто у него в горах Кавказа дача и виноградный сад. Врет, правда?
- Врет.
- Я ей так и сказал.
- Она?
- Все равно, говорит, красиво врет.
- Что ты будешь делать?
- Поговорю. Не отстанет - нокаутирую. Он хилый, на две стороны поддут.
- Из-за бабы?
Ваня смотрит на меня, молчит, и я вижу, как он понемногу обижается, вникая в мой вопрос. Вот он уже понял его, хмыкнул, полуотвернулся. "А из-за чего же еще можно драться? - неслышно выговаривают его губы. - Ну, на войне - там война. А в мирной жизни?.." Я вдруг понимаю, что Ваня обязательно победит грузинчика, и мне становится обидно - ни за того, ни за другого, - а за себя. За теперешнего, которому надо думать не о Грете, - о себе самом, чтобы выжить, чтобы когда-нибудь потом иметь право на свою Грету. А эта пройдет, за нее подерутся Ваня и грузинчик… Я, наверное, завидую им? Вот уже хочу сказать Ване что-нибудь едкое, чтобы он не сразу понял и, понемногу обижаясь, долго кривился от моих слов.
- Ваня… - Но что-то екает у меня в груди, где сердце, сухо делается во рту. - "Ведь течет песок, - думаю я. - Течет. А мы…" - Ваня, - наконец выговариваю я, - посмотри, как здесь красиво и страшно.
- Вон кладбище.
Ваня показал вниз, сквозь сосны. На зеленом холмике виднелись кресты, крашеные обелиски, бумажные венки.
- Посмотрим?
- Давай. - Ваня спрыгнул на осыпь, медленно поехал вниз.
Кладбище было неогороженное, могилы теснились одна к другой, словно не хватало места или так (решили живые) веселее покойникам. Трава еще не завяла, но она лишь издали веселила холм. Песок поработал и здесь.
Размыл насыпи, перекосил кресты, звезды, железные тумбы. Ветер порвал венки, дождь выбелил черные лепты.
Нет, не старое это кладбище. Ему столько же лет, сколько санаторию. Здесь похоронены умершие от туберкулеза. И родные, приехав, чтобы проститься, едва ли соберутся приехать в другой раз: и далеко, и накладно, и некогда. Мертвые подождут, мертвые долго могут ждать. Они уже не болеют, вместе с ними умерли бактерии Коха, источившие их. А жизнь течет, как этот белый песок, и надо жить, торопиться, успевать, надо заботиться о ближних, живых. Могилы все равно погибают, даже самые вечные.
И я это понимаю. Но почему мне жаль и могил, брошенных, и тех, кто к ним никогда не приедет?
Лейтенант Ваня стоит возле мраморной плиты, - единственной здесь и потому кажущейся сверхроскошной, - подзывает меня. На плите высечены крупные иероглифы, а внизу мелко по-русски: "Госпожа Сейси Харукава".