Вот мы и пошли. Сели в театр. Она села на мой билет, я на Васькин. Сижу на верхотурье и ни хрена не вижу. А ежели нагнуться через барьер, то ее вижу. Хотя плохо.
Поскучал я, поскучал, вниз сошел. Гляжу - антракт. А она в антракте ходит.
- Здравствуйте, - говорю.
- Здравствуйте.
- Интересно, - говорю, - действует ли тут водопровод?
- Не знаю, - говорит.
И сама в буфет. Я за ней. Ходит она по буфету и на стойку смотрит. А на стойке блюдо. На блюде пирожные.
А я этаким гусем, этаким буржуем нерезаным вьюсь вкруг ее и предлагаю:
- Ежели, - говорю, - вам охота скушать одно пирожное, то не стесняйтесь. Я заплачу.
- Мерси, - говорит.
И вдруг подходит развратной походкой к блюду и цоп с кремом и жрет.
А денег у меня - кот наплакал. Самое большое, что на три пирожных. Она кушает, а я с беспокойством по карманам шарю, смотрю рукой, сколько у меня денег. А денег с гулькин нос.
Съела она с кремом, цоп другое. Я аж крякнул. И молчу. Взяла меня этакая буржуйская стыдливость. Дескать, кавалер, а не при деньгах.
Я хожу вокруг нее, что петух, а она хохочет и на комплименты напрашивается.
Я говорю:
- Не пора ли нам в театр сесть? Звонили, может быть. А она говорит:
- Нет.
И берет третье. Я говорю:
- Натощак - не много ли? Может вытошнить. А она:
- Нет, - говорит, - мы привыкшие. И берет четвертое.
Тут ударила мне кровь в голову.
- Ложи, - говорю, - взад!
А она испужалась. Открыла рот, а во рте зуб блестит. А мне будто попала вожжа под хвост. Все равно, думаю, теперь с ней не гулять.
- Ложи, - говорю, - к чертовой матери! Положила она назад. А я говорю хозяину:
- Сколько с нас за скушанные три пирожные?
А хозяин держится индифферентно - ваньку валяет.
- С вас, - говорит, - за скушанные четыре штуки столько-то.
- Как, - говорю, - за четыре? Когда четвертое в блюде находится.
- Нету, - отвечает, - хотя оно и в блюде находится, но надкус на нем сделан и пальцем смято.
- Как, - говорю, - надкус, помилуйте! Это ваши смешные фантазии.
А хозяин держится индифферентно - перед рожей руками крутит.
Ну, народ, конечно, собрался. Эксперты. Одни говорят: надкус сделан, другие - нету.
А я вывернул карманы - всякое, конечно, барахло на пол вывалилось - народ хохочет. А мне не смешно. Я деньги считаю.
Сосчитал деньги - в обрез за четыре штуки. Зря, мать честная, спорил.
Заплатил. Обращаюсь к даме:
- Докушивайте, - говорю. - Заплачено.
А дама не двигается. И конфузится докушивать. А тут какой-то дядя ввязался.
- Давай, - говорит, - я докушаю… И докушал, сволочь. За мои деньги.
Сели мы в театр. Досмотрели оперу. И домой, А у дома она мне и говорит своим буржуйским тоном:
- Довольно свинство с вашей стороны. Которые без денег - не ездют с дамами.
А я говорю:
- Не в деньгах счастье. Извините за выражение. Так мы с ней и разошлись.
Не нравятся мне аристократки.
Собачий нюх
У купца Еремея Бабкина сперли енотовую шубу.
Взвыл купец Еремей Бабкин. Жалко ему, видите ли, шубы.
- Шуба-то, - говорит, - больно хороша, граждане. Жалко. Денег не пожалею, а уж найду преступника. Плюну ему в морду.
И вот вызвал Еремей Бабкин уголовную собаку-ищейку. Является этакий человек в кепочке, в обмотках, а при нем собака. Этакая даже собачища - коричневая, морда острая и несимпатичная.
Ткнул этот человек собачку свою в следы возле двери, сказал "пс" и отошел. Понюхала собака воздух, повела по толпе глазом (народ, конечно, собрался) и вдруг к бабке Фекле, с пятого номера, подходит и нюхает ей подол.
Бабка за толпу. Собака за юбку. Бабка в сторону - и собака за ней. Ухватила бабку за юбку и не пущает.
Рухнула бабка на колени перед агентом.
- Да, - говорит, - попалась. Не отпираюсь. И, - говорит, - пять ведер закваски - это так. И аппарат - это действительно верно. Все, - говорит, - находится в ванной комнате. Ведите меня в милицию.
Ну, народ, конечно, ахнул.
- А шуба? - спрашивают.
- Про шубу, - говорит, - ничего не знаю и ведать не ведаю, а остальное - это так. Ведите меня, казните.
Ну, увели бабку.
Снова взял агент собачищу свою, снова ткнул ее носом в следы, сказал "пс" и отошел.
Повела собачища глазом, понюхала пустой воздух и вдруг к гражданину управдому подходит.
Побелел управдом, упал навзничь.
- Вяжите, - говорит, - меня, люди добрые, сознательные граждане. Я, - говорит, - за воду деньги собрал, а те деньги на прихоти свои истратил.
Ну, конечно, жильцы навалились на управдома, стали вязать. А собачища тем временем подходит к гражданину из седьмого номера. И теребит его за штаны.
Побледнел гражданин, свалился перед народом.
- Виноват, - говорит, - виноват. Я, - говорит, - это верно, в, трудовой книжке год подчистил. Мне бы, - говорит, - жеребцу, в армии служить и защищать отечество, а я живу в седьмом номере и пользуюсь электрической энергией и другими коммунальными услугами. Хватайте меня! Растерялся народ.
"Что, - думает, - за такая поразительная собака?" А купец Еремей Бабкин заморгал очами, глянул вокруг, вынул деньги и подает их агенту.
- Уводи, - говорит, - свою собачищу к свиньям собачьим. Пущай, - говорит, - пропадает енотовая шуба. Пес с ней…
А собачища уж тут. Стоит перед купцом и хвостом вертит. Растерялся купец Еремей Бабкин, отошел в сторону, а собака за ним. Подходит к нему и его калоши нюхает. Заблекотал купец, побледнел.
- Ну, - говорит, - бог правду видит, если так. Я, - говорит, - и есть сукин кот и мазурик. И шуба-то, - говорит, - братцы, не моя. Шубу-то, - говорит, - я у брата своего зажилил. Плачу и рыдаю!
Бросился тут народ врассыпную. А собачище и воздух некогда нюхать, схватила она двоих или троих - кто подвернулся - и держит.
Покаялись эти. Один казенные денежки в карты пропер, другой супругу свою утюгом тюкнул, третий такое сказал, что и передать неловко.
Разбежался народ. Опустел двор. Остались только собака и агент.
И вот подходит вдруг собака к агенту и хвостом виляет.
Побледнел агент, упал перед собакой.
- Кусайте, - говорит, - меня, гражданка. Я, - говорит, - на ваш собачий харч три червонца получаю, а два себе беру…
Чего было дальше - неизвестно. Я от греха поскорее смылся.
Баня
Говорят, граждане, в Америке бани отличные.
Туда, например, гражданин приедет, скинет белье в особый ящик и пойдет себе мыться. Беспокоиться даже не будет - мол, кража или пропажа, номерка даже не возьмет.
Ну, может, иной беспокойный американец и скажет банщику:
- Гут бай, дескать, присмотри. Только и всего.
Помоется этот американец, назад придет, а ему чистое белье подают - стираное и глаженое. Портянки, небось, белее снега. Подштанники зашиты, залатаны. Житьишко!
А у нас бани тоже ничего. Но хуже. Хотя тоже мыться можно.
У нас только с номерками беда. Прошлую субботу я пошел в баню (не ехать же, думаю, в Америку), - дают два номерка. Один за белье, другой за пальто с шапкой.
А голому человеку куда номерки деть? Прямо сказать - некуда. Карманов нету. Кругом - живот да ноги. Грех один с номерками. К бороде не привяжешь.
Ну привязал я к ногам по номерку, чтобы не враз потерять. Вошел в баню.
Номерки теперича по ногам хлопают. Ходить скучно. А ходить надо. Потому шайку надо. Без шайки какое же мытье? Грех один.
Ищу шайку. Гляжу, один гражданин в трех шайках моется. В одной стоит, в другой башку мылит, а третью левой рукой придерживает, чтоб не сперли.
Потянул я третью шайку, хотел, между прочим, ее себе взять, а гражданин не выпущает.
- Ты что ж это, - говорит, - чужие шайки воруешь? Как ляпну, - говорит, - тебе шайкой между глаз - не зарадуешься.
Я говорю:
- Не царский, - говорю, - режим шайками ляпать. Эгоизм, - говорю, - какой. Надо же, - говорю, - и другим помыться. Не в театре, - говорю.
А он задом повернулся и моется.
"Не стоять же, - думаю, - над его душой. Теперича, - думаю, - он нарочно три дня будет мыться".
Пошел дальше.
Через час гляжу, какой-то дядя зазевался, выпустил из рук шайку. За мылом нагнулся или замечтался - не знаю. А только тую шайку я взял себе.
Теперича и шайка есть, а сесть негде. А стоя мыться - какое же мытье? Грех один.
Хорошо. Стою стоя, держу шайку в руке, моюсь.
А кругом-то, батюшки-светы, стирка самосильно идет. Один штаны моет, другой подштанники трет, третий еще что-то крутит. Только, скажем, вымылся - опять грязный. Брызжут, дьяволы. И шум такой стоит от стирки - мыться неохота. Не слышишь, куда мыло трешь. Грех один.
"Ну их, - думаю, - в болото. Дома домоюсь".
Иду в предбанник. Выдают на номер белье. Гляжу - все мое, штаны не мои.
- Граждане, - говорю. - На моих тут дырка была. А на этих эвон где.
А банщик говорит:
- Мы, - говорит, - за дырками не приставлены. Не в театре, - говорит.
Хорошо. Надеваю эти штаны, иду за пальтом. Пальто не выдают - номерок требуют. А номерок на ноге забытый. Раздеваться надо. Снял штаны, ищу номерок - нету номерка. Веревка тут, на ноге, а бумажки нет. Смылась бумажка.
Подаю банщику веревку - не хочет.
- По веревке, - говорит, - не выдаю. Это, - говорит, - каждый гражданин настрижет веревок - польт не напасешься. Обожди, - говорит, - когда публика разойдется - выдам, какое останется.
Я говорю:
- Братишечка, а вдруг да дрянь останется? Не в театре же, - говорю. Выдай, - говорю, - по приметам. Один, - говорю, - карман рваный, другого нету. Что касаемо пуговиц, то, - говорю, - верхняя есть, нижних же не предвидится.
Все-таки выдал. И веревки не взял.
Оделся я, вышел на улицу. Вдруг вспомнил: мыло забыл.
Вернулся снова. В пальто не впущают.
- Раздевайтесь, - говорят.
Я говорю:
- Я, граждане, не могу в третий раз раздеваться. Не в театре, - говорю. Выдайте тогда хоть стоимость мыла.
Не дают.
Не дают - не надо. Пошел без мыла.
Конечно, читатель может полюбопытствовать: какая, дескать, это баня? Где она? Адрес?
Какая баня? Обыкновенная. Которая в гривенник.
Монтер
Я, братцы мои, зря спорить не буду, кто важней в театре - актер, режиссер или, может быть, театральный плотник. Факты покажут. Факты всегда сами за себя говорят.
Дело это произошло в Саратове или в Симбирске, одним словом где-то недалеко от Туркестана. В городском театре. Играли в этом городском театре оперу. Кроме выдающейся игры артистов, был в этом театре, между прочим, монтер - Иван Кузьмич Мякишев.
На общей группе, когда весь театр в двадцать третьем году снимали на карточку, монтера этого пихнули куда-то сбоку - мол, технический персонал. А в центр, на стул со спинкой, посадили тенора.
Монтер Иван Кузьмич Мякишев ничего на это не сказал, но в душе затаил некоторую грубость. Тем более, что на карточку сняли его вдобавок мутно, не в фокусе.
А тут такое подошло. Сегодня, для примеру, играют "Руслан и Людмила". Музыка Глинки. Дирижер - маэстро Кацман. А без четверти минут восемь являются до этого монтера две знакомые ему барышни. Или он их раньше пригласил, или они сами подошли - неизвестно. Так являются эти две знакомые барышни, отчаянно флиртуют и вообще просят их посадить в общую залу - посмотреть на спектакль. Монтер говорит:
- Да ради бога, медам. Сейчас я вам пару билетов устрою. Посидите тут, у будки.
И сам, конечно, к управляющему. Управляющий говорит:
- Сегодня выходной день. Народу пропасть. Каждый стул на учете. Не могу.
Монтер говорит:
- Ах так, говорит. Ну, так я играть отказываюсь. Отказываюсь, одним словом, освещать ваше производство. Играйте без меня. Посмотрим тогда, кто из нас важней и кого сбоку сымать, а кого в центр сажать.
И сам обратно в будку. Выключил по всему театру свет, замкнул на все ключи будку и сидит флиртует с девицами.
Тут произошла, конечно, форменная неразбериха. Управляющий бегает. Публика орет. Кассир визжит, пугается, как бы у него деньги в потемках не взяли. А бродяга, главный оперный тенор, привыкший всегда сыматься в центре, заявляется до дирекции и говорит своим тенором:
- Я в темноте петь тенором отказываюсь. Раз, говорит, темно - я ухожу. Мне, говорит, голос себе дороже. Пущай ваш монтер поет.
Монтер говорит:
- Пущай не поет. Наплевать на него. Раз он в центре сымается, то и пущай одной рукой поет, другой свет зажигает. Думает - тенор, так ему и свети все время. Теноров нынче нету!
Тут, конечно, монтер схлестнулся с тенором. Вдруг управляющий является, говорит:
- Где эти чертовы две девицы? Через них наблюдается полная гибель. Сейчас я их куда-нибудь посажу, леший их забодай!
Монтер говорит:
- Вот они, девицы! Только не через их гибель, а гибель через меня. Сейчас, говорит, я свет дам. Мне энергии принципиально не жалко.
Дал он сию минуту свет.
- Начинайте, говорит.
Сажают тогда его девиц на выдающиеся места и начинают спектакль.
Теперь и разбирайтесь сами, кто важнее в этом сложном театральном механизме.
Конечно, если без горячности разбираться, то тенор тоже для театра - известная ценность. Иная опера не сможет даже без него пойти. Но и без монтера нет жизни на театральных подмостках.
Так что они оба представляют собой одинаково крупную ценность. И нечего тут задаваться, дескать, я - тенор. Нечего избегать дружеских отношений. И сымать на карточку мутно, не в фокусе!
Вс. В. Иванов
Пустыня Тууб-Коя
Глава первая
Экая гайдучья трава! Не только конь - камень не в силах раздавить, разжевать такой травы. И не потому ль в горах скалы - обсыпавшиеся, обкусанные, словно зубы коней, что бессильно крошатся о травы Тууб-Коя.
- И над всем, вплоть до ледников, такое же желтое, как пески Тууб-Коя, - небо.
Звезды на нем, словно шаянье сухого помета аргалов.
Да и то так ли? Потому что никто не знает, есть ли на этом мутно-желтом, гнилой соломы, алтынном жалком цвете неба, - есть ли на нем звезды.
И все же через гайдучьи травы, через пески, откуда-то от Тюмени, сквозь уральские и иные степи пробрался в партизанский отряд товарища Омехина агитатор, демонстратор и вообще говорун Евдоким Петрович Глушков.
Удивительнее его словес, которые, правда, стоили пятидесяти газет, - алебастровый, девичий цвет его лица. Никакие солнца никаких пустынь не могли потревожить его нежнейшей кожи, а он, нимало не млея, гордился своими словесами и особенно - способом своей агитации.
На трех ослах пригнал он свое имущество. На первом - "Командир" по кличке - имел Глушков "вполне исправный", по списку, пулемет. На остальных - кинематографический аппарат "Кок" и в туркменском пестром мешке - круглые ящики лент.
Ноги у Глушкова были босы, потрескавшиеся, в цыпках, а брюки он почему-то не подбирал, и густая желтая пыль была в отворотах - точно он нарочно насыпал туда песку. Вытянувшись, стоял он пред товарищем Омехиным, и было у него такое розовое лицо, будто явился он с ледников.
- Удивительный способ моего воздействия на массы заключается в объяснении событий предыдущего строя, демонстрируя вышеуказанные события и любовные драмы на мелком экране, посредством домашнего электричества, машиной, приводимой в действие человеческой рукой, именуемой "Кок", что по-русски значит: победа.
- Победа? - спросил Омехин и поглядел в горы Тууб-Коя, в ледники, что одни прорезали небо и куда бесследно ушли отряды белых.
- Несомненно, победа, - ответил Глушков, и зубы его показались белее алебастрового его лица.
- Тоды что ж, - сказал Омехин. - Мы не против буржуазной культуры, если она со смыслом… Показывай.
Больше года уже носился омехинский отряд по барханам Монголии, больше десятка месяцев жевали кони гайдучьи травы пустыни, и многое стал забывать товарищ Омехин. Так, пройдя несколько шагов, остановился он и поглядел на тех трех заморенных осликов, на жирных оводов, носящихся вокруг них, и на Глушкова, раскладывавшего по кошме аппарат "Кок".
- Поди так, про любовь?
- Преимущественно про любовь, товарищ.
- Зря. Тут надо про смерть.
- А мы подведем соответствующую структуру.
Одни сверкающие ненавистью к зною ледники, одни они прорезают небо. Высоки и звонки горы Тууб-Коя.
И, отходя к своей палатке, хрипло сказал Омехин:
- Разве что - подведем.
Глава вторая
В средине ленты, когда гладкий и ровный "трутень" объяснился в любви длинношлейфой даме, а соперник его - трухлявый лысый злодей - подслушивал за портьерой, когда Глушков совсем приготовил в памяти одну из удивительных своих речей, такую, что после десятка подобных совсем к черту бы развалился старый мир, - в отряд, пробравшись незнаемыми тропами, примчалось подкрепление - уфимские татары.
Экран потух, партизаны заорали "ура", и косым ножом семиреченский казак Лумакша перехватил горло кобылице. Казаны для гостей мыли так, будто собирались варить в них лекарство, и, по степному обычаю, сам Омехин первый кусок сваренной казы пальцами положил в рот командиру отряда татар Максиму Семеновичу Палейке.
- Вступаю под непосредственное ваше командование, - сказал Палейка, быстро глотая кусок.
- Кушайте на здоровье, - ответил Омехин, придвигая блюдо. - По поводу же картины замечу: с точки зрения человеческой целесообразности любовь вызывает жалость к себе.
- Зачем же… Жизнь любить не мешает, особенно - рожать. Не рожая - какая жизнь. По-моему, женщина у меня должна быть единственная. Чтобы сказать фигурально или, в пример, аллегорией, - присосаться к шее на всю жизнь и пить.
- Не одобряю, - возразил Омехин. Он хотел было спросить о буржуазном происхождении Палейки, но здесь тонко, словно испаряясь в сухом, как пламень, воздухе, пропел горнист.
Всадники вспрыгнули на коней.
Казак Лумакша, резавший кобылу, привел двух киргизов. От страха стараясь прямо, по-русски, держаться в седлах, сказали они, что ак-рус - белые люди - с ледников пошли в обход омехинскому отряду, по дороге берут киргизские стада, и бии - старшины - собираются резать джатачников.
- Мы сами джатак, - сказали они. - Пусти нас, мы по вольной тропе пришли.
"Джатак - значит бедняк, - самому себе перевел Глушков. - Необходимо отметить и употребить в речи, как окончу картину демонстрировать…"
Дни здесь сухие, как ветер, тоска здешней жизни суше и проще ветра, и ветер желтым и крупным песком заносит конец ее.
Вот поехали утром еще трое партизан сбирать кизяки - топливо - и не вернулись.
В долине Кайги остались сторожа подле запасных табунов, пустые палатки, три пасущихся подле саксаулов ослика и агитатор Глушков, спящий со скуки на камне, подле смотанных лент.