III
Бестужев ходил из конца в конец по двору. Со двора, пустого, широкого, освещенного месяцем, он глядел то на огоньки в деревне за рекой, то на светлые окна людской, где слышались голоса ужинающих. В сарае были раскрыты ворота, горел разбитый фонарь, поставленный на козлы тарантаса. Григорий, наклонившись и отставив одну ногу, шмыгал фуганком по тесине, заправленной в старый верстак. Красно-дымный огонь в фонаре дрожал, дрожали тени в сумрачном сарае… Когда Бестужев на минуту приостановился у ворот сарая, Григорий поднял возбужденное лицо и сказал с ласковой гордостью:
- Крышку уж доделываю…
Потом Бестужев постоял, облокотясь на раскрытое окно людской. Кухарка собирала со стола остатки ужина, стирала с него ветошкой. Пастухи, подростки, укладывались спать: Митька, разутый, молился, стоя на нарах, устланных свежей соломой, Ванька - среди избы. Рыжий лохматый печник, широкоплечий и очень маленький ростом, в черной рубахе с крапинками известки на ней, пришедший с деревни из-за реки, чтобы начать завтра поправлять стены внутри обвалившегося княжеского склепа, вертел, сидя на лавке, цигарку.
Анюта тупо, восторженно и косноязычно говорила с печки:
- Вот и помер, ваше сиятельство, в голова ничего не положил… Так и не дал мне ничего… Нету да нету, погоди да погоди… Вот теперь и годи… Вот и годи… Годи теперь! Погодил, милый? В голова себе много положил? Понял теперь, что у тебя в головах, глупый? А что бы так-то дать рублика два, прикрыть мое тело! Я убогая, урода. Никого у меня нету. Ишь грудь-то!
И она распахнула кофту и показала голую грудь:
- Голая вся. Так-то, глупый! А я тебя в старые годы любила, я об тебе скучала, ты красивый был, веселый, ласковый, чистая барышня! Ты всю свою молодость об своей Людмилочке убивался, а она тебя, глупый, только терзала-мучила да с другим под венец стала, а я одна тебя верно любила, да про то только моя думка знала! Я убогая, урода, а душа-то у меня, может, ангельская-архангельская, я одна тебя любила, одна сижу радуюсь о твоей кончине смертной…
И она радостно и дико засмеялась и заплакала.
- Пойдем, Анюта, псалтырь читать, - громко сказал печник тем тоном, каким говорят с детьми кому-нибудь на потеху. - Пойдешь, не боишься?
- Дурак! Кабы ноги были целы, и пошла бы, ай плохо? - крикнула Анюта сквозь слезы. - Их грех, покойников-то, бояться. Они святые, пречистые.
- Я и не боюсь, - развязно сказал печник, закуривая цигарку, загоревшуюся зеленым огнем. - Я с тобой хоть на цельную ночь в фамильный склеп ляжу…
Анюта восторженно рыдала, утираясь кофтой.
Не нарушая светлого и прекрасного царства ночи, а только делая его еще более прекрасным, пали на двор легкие тени от шедших на месяц белых тучек, и месяц, сияя, катился на них в глубине чистого неба, над блестевшей крышей темного старого дома, где светилось только одно крайнее окно - у изголовья почившего князя.
А. М. Горький
Отшельник
Лесной овраг полого спускался к желтой Оке, по дну его бежал, прячась в травах, ручей; над оврагом - незаметно днем и трепетно по ночам - текла голубая река небес, в ней играли звезды, как золотые ерши.
По юго-восточному берегу оврага спутанно и густо разросся кустарник, в чаще его, под крутым отвесом, вырыта пещера, прикрытая дверью, искусно связанной из толстых сучьев, а перед дверью насыпана укрепленная булыжником площадка в сажень квадрата, от нее к ручью спускаются лестницей тяжелые валуны. Три молодых дерева растут перед дверью пещеры - липа, береза и клен.
Все около пещеры сделано хозяйственно и прочно, - на долгую жизнь. И так же прочно устроена внутренность ее: бока и свод покрыты циновками из прутьев ивняка, циновки смазаны глиной, смешанной с илом ручья; налево от входа сложена небольшая печь, а в углу - аналой, покрытый, точно парчою, плотной рогожей, на аналое в железном держальце - лампадка, синеватый огонек ее колеблется, в сумраке, чуть виден.
За аналоем три черные иконы, на стенах висят связки новых лаптей, на полу лежит лыко, вкусный запах сухих трав наполняет пещеру.
Хозяин этого жилища - старик среднего роста, плотный, но весь какой-то измятый, искусанный. Лицо его, красное, точно кирпич, безобразно, левая щека разрезана от уха до подбородка глубоким шрамом, он искривил рот, придав ему выражение болезненно-насмешливое, темненькие глаза изувечены трахомой - без ресниц, с красными рубцами на месте век, волосы на голове вылезли клочьями, и на бугроватом черепе - две лысины, одна - небольшая - на макушке, другая обнажила левое ухо. Но старик подвижен и ловок, точно хорек; уродливо голые глаза его смотрят ласково; когда он смеется, увечья лица почти исчезают в мягком обилии морщин. На нем хорошая рубаха небеленого полотна, синие пестрядинные штаны, веревочные лапти, ноги до колен в заячьих шкурках вместо онуч.
Я пришел к нему веселым днем мая, и мы сразу подружились, он оставил меня ночевать, а во второе мое посещение уже рассказал мне свою жизнь.
- Я пильщик был, - сказывал он, лежа под кустом калины, сняв рубаху и грея на солнце грудь, мускулистую не по-стариковски. - Я семнадцать лет бревна резал, вот и рожу мне пила распахала. Так и звали меня - Савел Пильщик. Пилить - это, дружба, не легкая занятия: машешь-машешь руками в небо, а на роже - сетка, а над головой - бревна, и ничего не видать, и опилок на тебя сыплется - беда! А я - веселый был, игристый, турманом жил, знаешь - голуби есть турмана: взовьется высоченно в небеса, в самую невидимую глубь, свернет там крылья, головку под крыло и - бултых вниз! Многие убиваются насмерть, об крыши, об землю. Вот эдак и я. Веселый я был, безобидный, вроде блаженного какого, бабы, девки любили меня, ну - как сахар, - верное слово. Что делалось! Вспомнить радошно…
И, перекатываясь с бока на бок, он смеялся звонко, как молодой, только в горле у него немного хрипело, смеху его ладно вторил ручей. Тепло вздыхал ветер: по нежным бархатам весенней листвы скользили золотистые зайчики.
- Ну-кось, хлебнем, дружба, - предложил Савел. - Тащи ее! Я сходил к ручью, - в нем холодилась бутылка водки, - выпили по стаканчику. Закусывая кренделем и воблой, старик с восхищением говорил:
- Хорошо это придумано - винишко! И облизав седые, трепанные усы:
- Ладная штука! Много я ее не могу принять, а в малом качестве уважаю! Сказывают: первый водку сварил - бес. За хорошее дело и бесу спасибо…
Зажмурил глаза, умолк на минуту и вдруг воскликнул, протестуя:
- Ну, все-таки обидели меня, - в кровь обидели! Эх, дружба, до чего же люди обижать навыкли дружка дружку - даже стыдно. Щенком бездомным совесть живет промежду нас, неприютно совести! Ну, - ладно. Был я женатый, все как следует, жена - Натальей звали - красивая баба, мягкая. И жили мы с ней ничего, утешно, гуляла она несколько, ну - я сам человек отхожий, дома живу - мало, где какая баба получше, поласковее - той и пользуюсь. Дело обыкновенное, без него нельзя, а в крепкие годы ничего лучше не найдешь. Бывало, приду домой, деньжонок принесу, того сего, а люди говорят: "Савел, завязывай жене подол, когда из дому уходишь!" Смеются, значит. Ну, я ее - для приличности - побью маленько, потом подарочек сделаю, приласкаю: "Дура, говорю, как же это ты на смех людям ставишь меня? Или я тебе неприятель али недруг какой?" Плачет, конешно. "Врут они", - говорит. Я сам знаю, что люди врать любят, ну, однако, меня не обманешь; ночь про бабу правду скажет, ночью сразу почуешь: была ли в чужих руках, али нет?
Что-то зашумело в кустах за его спиной.
- П-ш! - старик потряс рукою ветвь калины. - Ежишко тут живет, намедни ногу я наколол об него, иду мыться к ручью, а его в траве не видно, прямо в палец всадил себе колючку.
Он, улыбаясь, посмотрел в кусты и весь взметнулся, продолжая:
- Да, дружба! Так вот, значит, и обидели меня, да ведь как! Была у меня дочь Таша, Татьяна. Ну, хвастать не буду, в одном слове скажу: всему свету радость, вот какая дочь! Звезда! Наряжал я ее, выйдет на улицу в праздник - божья красота! Походка ли, стан ли, глаза, - учитель наш, Кузьмин - Сундук по прозвищу, неуклюж парень родился, - так он ее неведомым именем называл, а выпивши - до слез доходил, все упрашивал, чтоб я ее берег. Я - берег. А был я удачлив, - этого у нас не любят, - зависть была ко мне, - и пустили слушок, будто я изнасилил дочь - живу с ней.
Тревожно заерзал по траве, снял с куста рубаху, надел ее и тщательно застегнул ворот. Его лицо болезненно искривилось, он плотно сжал губы, и реденькие щетинки седых его бровей опустились на обнаженные глаза. Вечерело. Становилось свежо. Где-то бил перепел: подь-полоть…
Старик смотрел вниз, в овраг.
- Вот, значит, и пошло дымом дымить. Кузьмин, поп, писарь, кое-которые мужики, а особливо бабы зазвонили языками, забили во все бубны: катай-валяй, человек ошибся. Это праздничек нам - человека травить, это мы любим. Таша плачет - на улицу выйти нельзя, мальчишки дразнят. Все рады - забава. Я говорю: уйдем, Таша…
- А жена?
- Жена? - удивленно переспросил старик. - Так она же померла. Ночью, в одночасье, охнула да и померла. Как же! Она - задолго до этого, Таше тринадцатый шел… Она была супротивна мне, нехорошая баба, неверная.
- Ты ведь хвалил ее, - напомнил я. Это его не смутило; почесав шею, он приподнял ладонью бородку вверх и, глядя на нее, спокойно сказал:
- Так что, что хвалил? Всякий человек не всю жизнь плох, иной раз и плохой похвалы достоин. Человек - не камень, а и камень от времени меняется. Однако ты не подумай чего, - она своей смертью померла. Это от сердца она, - думать надо, - сердце у ней захлебывалось; бывало, ночью играешь с ней, а она вдруг и обомлет, - вроде мертвая бывала. Даже страшно!
Его мягкий сипловатый голосок звучал певуче, неутомимо и родственно сливался в теплом воздухе вечера с запахом трав, вздохами ветра, шелестом листвы, тихим плеском ручья по камням. Замолчи он - и ночь будет не полна, не так красива и мила душе. Говорил Савел удивительно легко, не затрудняясь поиском слов, одевая мысли любовно, как девочка куклы. Я уже немало слышал русских краснобаев, людей, которые, опьяняясь цветистым словом, часто - почти всегда - теряют тонкую нить правды в хитром сплетении речи. Но этот плел свой рассказ так убедительно просто, с такой ясной искренностью, что я боялся перебивать его речь вопросами. Следя за игрой слов, я видел старика обладателем живых самоцветов, способных магической силою своей прикрыть грязную и преступную ложь, я знал это и все-таки поддавался колдовству его речи.
- Началось, дружба милая, это самое дело: доктора призвали; осмотрел он, бесстыжие глаза, всю Ташу подробно, а был с ним еще один хлюст, лысоватый такой, с золотыми пуговками, следователь, что ли, - спрашивает: кто, когда? Она молчит, ей стыдно. Заарестовали меня, отвезли в губернию, в острог. Сижу. Лысый, это, говорит мне: сознайся, и будет тебе за то легкая казнь! Я ему добродушно предлагаю: "Отпусти меня, твое высокородие, в Киев, ко святым мощам, грехи замолить!" - "Вот, говорит, и хорошо, сознался ты!" Поймал, значит, меня, лысый кот! А я ни в чем ему и не сознавался, просто так от скуки слово бросил. Скушно было мне, непривышно в остроге-то, кругом воры, человекоубийцы и всякий дрянной народ, к тому же думается: "А что с Ташей сделают?" Больше года тянули канитель эту, потом начали судить. Гляжу - Таша тоже пришла, - в рукавичках, сапожки на ней, необыкновенно все! Платьице голубое вроде облака, - душа насквозь светится. Весь этот суд на нее смотрит и весь народ, и знаешь, дружба, как сон все это! А рядом с Ташей госпожа Анцыферова, помещица наша, щука-баба, хитрейшего ума. "Ох, думаю, эта меня загрызет, эта меня съест до костей!"
Он засмеялся как-то особенно добродушно.
- Сын у ней Матвей Алексеич, - я его за дурачка принимал, - скушное дите! Белый весь, без кровинки, в очках ходил, волосы поповские, бороденка - на смех, и всё он песни да сказки в книжечку записывал. Добряга, чего ни попроси - дает! Ну, мужики этим пользовались: тот - косу дай, этот - дров, третий - хлеба, берут кому чего надо, не надо. Я ему говорю: "Что ты, Алексеич, раздаешь всё? Отцы, деды твои копили, наживали, шкуру драли с людей, не боясь греха, а ты раздаешь без оправдания. Али тебе не жалко трудов человеческих?" - "Так, говорит, надо!" Не больно умен был, ну все-таки, тихой души парень. Потом его губернатор в Китай сослал, нагрубил он губернатору, а тот его - в Китай.
- Ну - суд. Оказался защитник у меня, часа два говорил, так руками и машет. Таша тоже за меня…
- Да ты - жил с ней?
Он подумал, как бы припоминая, потом равнодушно сказал, следя обнаженными глазами за полетом ястреба:
- Бывает это - живут и с дочерьми. Даже святой один с дочерьми жил, с двумя, от них тогда пророки Авраам, Исаак родились. Про себя я не скажу этого. Конешно, играл с ней; дело зимнее, ночи длинные, скушно! Особливо же скушно такому, который вертеться на земле привык, ходить туда-сюда, а я таков был. Сказки рассказывал я ей, - сказок я знаю сотни. Ну, а сказка - вещь фальшивая. И - кровь горячит. А Таша…
Он закрыл глаза и, качая головой, вздохнул:
- Красавица же она была невозможная! А я тоже до женщин невозможный, совсем безумный.
Старик весь встрепенулся и - с восхищением, с гордостью - сказал, захлебываясь словами:
- Ты - гляди, дружба: шестьдесят семь годов мне, а и теперь могу всякую женщину добрать до самого конца - вот оно как. Пяток лет спустя - какие кобылицы, бывало, молили меня: "Савелушко, милый, отпусти, сил больше нет!" Пожалеешь, отпустишь, а - она через неделю опять тут. "Что, спрашиваю, пришла? То-то вот!" Женщина - это, дружба, большое дело, - вся земля об этом бредит, - зверь, птица, малая букашка - все одним живы! Кроме-то - чем жить?
- Что же все-таки сказала дочь на суде?
- Таша? Она придумала, - а то Анцыфериха научила ее, я Анцыферихе полезный был, - она сказала, что сама себе вред сделала, а я - не виноватый. Ну, меня и отпустили. Зря все у них это, так себе, напоказ, вот, дескать, глядите, как мы законы стережем! А все - обман один, законы эти, приказы всякие, бумаги, ничего этого не надо, пускай всяк живет как хочет! И дешевле будет и приятнее. Вот я живу, никому не мешаю и никуда не лезу…
- А убийцы - как?
- Их - убивать! - решил Савелий. - Который убил, его тоже прикончить, тут же на месте, - не дури! Человек не комар, не муха, не хуже тебя, сволочь…
- А воры?
- Чудак, - откуда же воры, коли воровать нечего? Чего у меня украдешь? Лишнего - нет, значит, и зависти нет, и жадности нет. Откуда тут воры родятся? Вор - от избытку; он глядит: ой, как много! Ну, и цапнет чего-нибудь…
Было уже темно, ночь влилась в овраг. Трижды ухнула сова, старик выслушал ее жуткие крики и, улыбаясь, сказал:
- Недалеко тут живет, в дуплище. Иной раз застигнет ее солнышко, не успеет она спрятаться и торчит на свету. Я иду, язык показываю ей: что, дура? Ничего не зрит, молчит. Увидят ее мелкие птицы - беда ей!
Я спросил, как же он стал отшельником?
- Так и стал: ходил-ходил, потом остановился. Из-за Таши всё. Анцыфериха тут хитро сыграла - не допустила меня к ней после суда. "Я, говорит, всю правду знаю, и скажи мне спасибо, что в каторгу не попал, а дочери тебе не выдам". Дура, конечно. Повертелся я около нее, вижу - нет, ее не обойдешь! И - пошел. Был в Киеве и в Сибири был, там большие деньги заработал, вернулся в свои места. Анцыфериху на железной дороге колесами задавило, а Ташу она замуж выдала за фершала, в Курск. Я - в этот Курск, а фершал в Персию уехал, в Узун-город. Я в Царицын, а там на пароход, потом морем ехал в Узун - а Таша-то померла. Видел я этого фершала, - рыжеватый такой, красноносый, веселый. Оказался - пьяница. "Ты, говорит, может, есть отец ей?" - "Нет, говорю, куда мне! Просто я его в Сибири видел, отца-то". Не хотелось открываться перед ним, - чужой человек. Ну, прошел на Новый Афон, чуть не остался жить там - хорошее место! После вижу - нет, нехорошо! Море гремит, камни ворочает, абхазы ходят, место неровное, горы кругом, а ночи - такая чернота, будто тебя в смоле утопили. И - жара. Пришел сюда, да вот и живу - девятый год, не зря живу. Пришел, обстроился здесь, березу посадил; три года прожил - кленок посадил, потом - липу, видишь? Я, дружба, большой здесь утешитель людям, - вот приходи в воскресенье, погляди-ка, послушай!
Он почти не упоминал имени божия - третьего слова в устах людей, подобных ему. Я спросил: много он молится?
- Нет, не шибко много, - задумчиво ответил старик, закрыв голые свои глаза. - Сначала я здорово молился; бывало, часами стою на коленках, все крещусь. Руки у меня пилой намотаны, не устают, и спина тоже. Тыщу поклонов могу положить - не охну. А вот косточки на коленях - не терпят, ноют. Потом я вздумался: чего это я молюсь, о чем? Все у меня есть, люди меня уважают, а я - бога беспокою. У бога - свои дела, зачем мешать ему? От него даже отводить надо людские пустяки. Он, бог, про нас заботится, а мы о нем - нет! И я так думаю: господь живет для больших людей, где у него время для меня, мелкого дурака? Теперь я - просто так: не спится ночью, выйду из пещеры, сяду тут где-нибудь да, глядя в небеса господни, думаю: "Как он там?" Это, дружба, очень приятная занятия, до того, что и сказать нельзя, - дивен сон наяву! И - не устаешь, как на молитве. Ничего я у него не прошу, да и другим не советую, а когда, вижу, надо, говорю тому, другому: бога пожалей! Вот приходи-ка, погляди, какой я полезный и ему, и людям…
Он говорил не хвастливо, а со спокойной уверенностью мастерового в знании своего ремесла. Голые глаза его улыбались весело, скрашивая безобразие изуродованного лица.
- Зимой-то как живу? Ничего, у меня и зимой тепло. Только зимой народу трудно ходить ко мне из-за снега - бывает, сутки по двое, по трое без хлеба живу. Один раз - суток восемь али больше не ел ни крошки, обессилел до того, что и память потерял. Девонька одна пришла-таки, выправила меня. Монастырская служка она была, а после вышла замуж за учителя. Это я ее надоумил: "Что ты, Ленка, говорю, балуешься? К чему это тебе?" - "Я, говорит, сирота". - "Выходи замуж - вот и конец сиротству". А тут - учитель, Певцов, милый человек, я ему и советую: "Приглядись, Миша, к девушке". Да. Он ее в скорости и поял. Ничего, живут. Ну, зимой я в Саров ухожу, в Оптину, в Дивеевский - тут кругом монастыри. Монахи, однако, на любят меня, всё к себе зовут, чтобы я постригся, в старцы шел бы, - им это выгодно, приманка людям, а я не хочу, я живой, мне это не годится. Али я - святой? Я, дружба, просто - тихий человек…
Смеясь, потирая бока ладонями, он умиленно сказал:
- Зато у монахинь я - милый гость! Любят они меня, - эти меня любят! Не хвастаю, чистая правда. Я, дружба, женщину насквозь знаю, всякую, какую хочешь, - хоть дворянских кровей, хоть купеческих, а простая баба мне насквозь видна, как моя душа. Погляжу в глаза и все понимаю, - всякое беспокойство ее. Я тебе про них такие сказы могу рассказать…
И снова он убедительно пригласил меня:
- Ты вот приходи, увидишь, как я с ними гуторю. Ну-ко, давай еще опрокинем по баночке.
Выпив, он зажмурил глаза и, качая головой, с новым восхищением проговорил: - До чего же это вино полезное!
Короткая ночь весны заметно таяла, становилось свежо, я предложил развести костер.