Старик встретил ее радостно, ласково усадил, - но появилась высокая, черная старуха, похожая на монахиню, и с ней большеголовый, белобрысый парень, с неподвижной улыбкой на толстом лице.
Савелий торопливо отвел девушку в пещеру и, спрятав ее там, притворил дверь, - я слышал, как заскрипели деревянные петли ее.
Он сел на камень между старухой и парнем и долго, молча, опустив голову, слушал бормотание старухи.
- Будет! - вдруг громко и строго сказал он. - Значит, не слушает он тебя?
- Никак. Я ему и то, и се…
- Погоди! Не слушаешь ты ее, парень? Тот молчал, глупо улыбаясь.
- Ну вот, ты - и не слушай! Понял? А ты, женщина, затеяла дело плохое, я тебе прямо скажу - это судебное дело! А хуже судебных дел - ничего нет! И - ступай от меня, иди! Нам с тобой толковать не о чем. Она тебя обмануть хочет, парень…
Парень, ухмыляясь, сказал высоким тенорком:
- Я зна-аю…
- Ну - идите! - брезгливо отмахиваясь от них рукой, сказал Савелий. - Ступайте! Удачи - не будет тебе, женщина. Не будет!..
Они оба поникли, молча поклонились ему и пошли кустарником вверх по незаметной тропе, - мне было видно, что, поднявшись шагов на сотню, они оба сразу заговорили, плотно встав друг против друга, потом сели у корня сосны, размахивая руками; долетал ворчливый гул. А из пещеры выплыл невыразимо волнующий возглас:
- Мил-лая…
Бог знает, как уродливый старик ухитрялся влагать в это слово столько обаятельной нежности, столько ликующей любви.
- Рано думать тебе про это, - колдовал он, выводя хроменькую девушку из пещеры. Он держал ее за руку, как ребенка, который еще неуверенно ходит по земле; она покачивалась на ходу, толкая его плечом, отирая слезы с глаз движениями кошки, - руки у нее были маленькие, белые.
Старик усадил ее на камни рядом с собой, говоря непрерывно, ясно и певуче, - точно сказку рассказывая:
- Ведь ты - цветок на земле, тебя господь взрастил на радости, ты можешь великие радости подарить, - глазыньки твои, свет ясный, всякой душе праздник, - милая!
Емкость этого слова была неисчерпаема, и, право же, мне казалось, что оно содержит в глубине своей ключи всех тайн жизни, разрешение всей тяжкой путаницы человеческих связей. И оно способно околдовать чарующей силой своей не только деревенских баб, но всех людей, все живое. Савелий произносил его бесчисленно разнообразно, - с умилением, с торжеством, с какой-то трогательной печалью; оно звучало укоризненно ласково, выливалось сияющим звуком радости, и всегда, как бы оно ни было сказано, я чувствовал, что основа его - безграничная, неисчерпаемая любовь, - любовь, которая ничего, кроме себя, не знает и любуется сама собой, только в себе чувствуя смысл и цель бытия, всю красоту жизни, силою своей облекая весь мир. В ту пору я уже хорошо умел не верить, но все мое неверие в эти часы облачного дня исчезло, как тень перед солнцем, при этих звуках знакомого слова, истрепанного языками миллионов людей.
Уходя, хроменькая девушка радостно всхлипывала, часто кивая старику головой:
- Спасибо тебе, дедушка, спасибо, милый!
- Ну, ну, ну, - ничего! Иди, дружба, иди! Иди, да так и знай: на радость идешь, на счастье, на великое дело - на радость! Иди…
Она уходила как-то боком, не отрывая глаз от сияющего лица Савелия. Черный Олеша, проснувшись, стоял над ручьем, встряхивая еще более взлохмаченной головой, и глядел на девушку, широко улыбаясь. Вдруг сунул два пальца в рот себе и оглушительно свистнул. Девушка покачнулась и рыбой нырнула в густые волны кустарника.
- Сдурел, Олеша! - упрекнул его старик.
Олеша дурачливо опустился на колени, вытащил из ручья бутылку водки и, махая ею по воздуху, предложил:
- Выпьем, отец?
- Ты - пей, мне - нельзя! Я - вечером…
- Ну, и я вечером… Эх, отец, - он обложил старика кирпичами матерщины, - колдун ты, а - святой, ей-богу! Душой ты прямо как дитя играешь - человечьей душой. Лежал я тут и думал, ах ты, думаю…
- Не шуми, Олеша…
Воротилась старуха с парнем, она сказала что-то Савелию виновато и тихо, он недоверчиво покачал головой и увел их в пещеру, а Олеша, заметив меня в кустарнике, тяжело влез ко мне, ломая ветви.
- Городской, что ли?
Он был настроен весело, словоохотливо, ласково поругивался и все хвалил Савелия:
- Большой это утешитель! Я вот прямо его душой живу, у меня своя душа злостью, как волосом, обросла. Я, брат, отчаянный…
Он долго расписывал себя страшными красками, но я ему не верил.
Старуха вышла из пещеры и, низко кланяясь Савелию, сказала:
- Уж ты, батюшка, не сердись на меня…
- Ладно, дружба…
- Сам знаешь…
- Знаю: всяк человек бедности боится. Нищий никому не любезен, - знаю! Ну, а все-таки: бояться надо бога обидеть и в себе и в другом. Кабы мы бога-то помнили - и нищеты не было бы. Так-то, дружба! Иди с богом…
Парень шмыгал носом, смотрел на старика боязливо и прятался за спину мачехи. Пришла красивая женщина, видимо - мещанка, в сиреневом платье, в голубом платочке, из-под него сердито и недоверчиво сверкали большие серовато-синие глаза.
И снова зазвучало обаятельное слово:
- Ми-лая…
Олеша говорил, мешая мне слушать речь старика:
- Он всякую душу может расплавить, как олово. Великий он помощник мне, без него я бы наделал делов - ой-ой, каких! Сибирь…
А снизу возносилась песня Савелия:
- Тебе, красота, всякий мужчина - счастье, а ты - говоришь эдакое - злое! Милая, - гони злобу прочь; гляди-ко ты: что люди празднуют? Все наши праздники - добру знаменье, а не злобе. Чему не веришь? Себе не веришь, женской силе твоей не веришь, красоте твоей, а что в красоте скрыто? Божий дух в ней… Мил-лая…
Взволнованный глубоко, я готов был плакать от радости - велика магическая сила слова, оживленного любовью!
До поры, когда овраг налился густою тьмой облачной ночи, Савелия посетило человек тридцать; приходили солидные деревенские "старики" с посохами в руках, являлись какие-то угнетенные горем, растерянные люди, но более половины посетителей - женщины. Я уже не слушал однообразных жалоб людей, а только нетерпеливо ждал от Савелия его слова. К ночи он разрешил мне и Олеше разжечь костер на камнях площадки, мы готовили чай и ужин, а он, сидя у костра, отгонял полой армяка разное "живое", привлеченное огнем.
- Вот и еще денек отслужил душе, - сказал он задумчиво и устало.
Олеша хозяйственно советовал ему:
- Напрасно ты денег не берешь с людей…
- Не подходяще это мне…
- А ты с одного возьми, другому отдай. Вот мне бы дал. Я бы лошадь купил…
- Ты, Олеша, скажи завтра ребятишкам - прибежали бы ко мне, у меня гостинцы есть для них, - много сегодня бабы натаскали разного…
Олеша пошел к ручью мыть руки, а я сказал Савелию:
- Хорошо ты, дедушка Савел, говоришь с людьми…
- То-то вот, - спокойно согласился он. - Я ведь сказывал тебе, что - хорошо! И народ уважает меня. Я всем правду говорю, кому какую надо. Вот оно что…
Улыбнулся весело и продолжал, менее устало:
- А особо хорошо с бабами я беседую, - слышал? Это, дружба, так уж бывает у меня: увижу бабу али девицу мало-мале красивую, и взыграет душа, вроде как цветами зацветет. У меня к ним благодарность: одну вижу, а вспоминаю всех, коих знал, им - счета нет!
Воротился Олеша, говоря:
- Отец Савел, ты за меня поручись перед Шахом в шестьдесят рублей…
- Ладно.
- Завтра. А?
- Ладно…
- Видал? - торжествующим тоном спросил меня Олеша, кстати наступив мне на ногу. - Шах - это, брат, такой человек: издаля взглянет на тебя - так и то рубаха твоя сама с плеч ползет в руки ему. А придет к нему отец Савел - перед ним Шах, собачкой вертится; на погорельцев сколько лесу дал…
Олеша шумел, возился и мешал старику отдыхать, а Савелий, видимо, очень устал; он сидел над костром понуро, казался измятым, рука его взмахивала над костром, пола армяка напоминала сломанное крыло. Но Олешу невозможно было укротить, он выпил стакана два водки и стал еще более размашисто весел. Старик тоже выпил водки, закусил печеным яйцом с хлебом и вдруг негромко сказал:
- Ты иди домой, Олеша…
Большой, черный зверь встал, перекрестился, глядя в черное небо.
- Будь здоров, отец, спасибо! - сунул мне тяжелую, жесткую лапу и послушно полез в кусты, где спряталась узкая тропа.
- Хороший мужик? - спросил я.
- Хороший, только следить за ним надо, - буен! Жену так бил, что она и родить не могла, все сбрасывала ребятенок, а после - с ума сошла. Я ему говорю: "За что ты ее бьешь?" - "Не знаю, говорит, так себе, хочется да и все…"
Замолчав, он опустил руку и, сидя неподвижно, долго смотрел в огонь костра, приподняв седые брови. Лицо его, освещенное огнем, казалось раскаленным докрасна и стало страшно; темные зрачки голых, разодранных глаз изменили свою форму - не то сузились, не то расширились, - белки стали больше, и как будто он вдруг ослеп.
Он двигал губами, - ощетинясь, шевелились редкие волосы усов, - словно он хотел сказать что-то, но не мог.
А заговорил он все-таки спокойно, только вдумчиво, как-то особенно:
- Это со многими мужиками бывает, дружба: вдруг хочется бабу избить, без всякой, без вины ее, да еще - в какой час! Только вот целовал ее, любовался красотой, и тут же, в минуту, приходит охота - бить! Да, да, дружба, это бывает… Я тебе скажу - я сам смирный человек, нежный, уж как я женщин любить умел, до того, бывало, дойдешь - так бы весь и влез в нее, в сердце ей, скрылся бы в нем, как в небесах голубь, - вот как хорошо бывало! И - тут ее ударить, ущипнуть как-нибудь больнее хочется, и ведь щипал, да! Взвизгнет, спрашивает: что ты? А тебе и сказать нечего, - что тут скажешь?
Я изумленно смотрел на него и тоже не знал, что сказать, о чем спросить, - поразило меня его странное признание. А он, помолчав, снова заговорил про Олешу.
- После того, как жена обезумела, Олеша еще хуже характером стал - находит на него буйная блажь, проклятым себя считает и всех бьет. Намедни мужики привели его ко мне связанного, в кровь избили всего, опух весь, как хлеб коркой кровью запекся. "Укроти, говорят, его, отец Савел, а то убьем, житья нам нет от зверя!" Вот как, дружба! Дён пять я его выхаживал - я ведь и лечить умею маленько… Да-а, дружба, не легко людям жить, - охо-хо! Не сладко, дружба ты моя милая, ясные глаза… Вот - утешаю я их, н-да!
Он усмехнулся жалостливо, и от этого его лицо стало еще уродливее, страшнее.
- А которых - обманываю немножко, ведь живут и такие люди, которым нет уже никакого утешения, кроме обмана… Есть, дружба, такие… Есть…
О многом хотелось спросить его, но он целый день не ел, усталость и выпитый стакан водки заметно действовали на него, он дремал, покачивался, и обнаженные глаза его все чаще прикрывались красными рубцами век.
Все-таки я спросил:
- Дедушка Савел, а что, по-твоему, ад - есть?
Он поднял голову и строго, обиженно сказал:
- Ну, как же это можно - ад? Ну, где же это? Бог, а тут - ад? Разве можно? Это несоединимое, дружба, это - обман! Это всё вы, грамотные, для страха придумали, попы всё дурят. Человека не к чему пугать. Да никто и не боится ада-то этого…
- А дьявол-то как же, он где живет?
- Ну, ты этим не шути…
- Я не шучу.
- То-то.
Он взмахнул над костром полой армяка и тихонько сказал:
- Ты над ним не смейся. У всякого - своя ноша. Французик-то, может, правду сказал: и дьявол господу поклонится в свой час. Мне поп один о блудном сыне рассказывал из евангелия, - я это очень помню. По-моему, притча эта про дьявола и сказана. Про него, не иначе он самый и есть блудень сын.
Он покачнулся над костром.
- Лег бы ты, уснул, - предложил я. Старик согласился:
- Верно, пора…
Легко опрокинулся на бок, поджал ноги к животу, натянул армяк на голову и - замолк. Потрескивали и шипели ветки на углях костра, дым поднимался затейливыми струйками во тьму ночи.
Я смотрел на старика и думал:
"Это - святой человек, обладающий сокровищем безмерной любви к миру?"
Вспомнил хроменькую, пестро одетую девушку с печальными глазами, и вся жизнь представилась мне в образе этой девушки: стоит она перед каким-то маленьким, уродливым богом, а он, умея только любить, всю чарующую силу любви своей влагает в одно слово утешения:
"Милая…"
А. С. Грин
Крысолов
На лоне вод стоит Шильон,
Там, в подземелье, семь колонн
Покрыты мрачным мохом лет…
I
Весной 1920 года, именно в марте, именно 22 числа, - дадим эти жертвы точности, чтобы заплатить за вход в лоно присяжных документалистов, без чего пытливый читатель нашего времени, наверное, будет расспрашивать в редакциях, - я вышел на рынок. Я вышел на рынок 22 марта и, повторяю, 1920 года. Это был Сенной рынок. Но я не могу указать, на каком углу я стоял, а также не помню, что в тот день писали в газетах. Я не стоял на углу потому, что ходил взад-вперед по мостовой возле разрушенного корпуса рынка. Я продавал несколько книг - последнее, что у меня было.
Холод и мокрый снег, валивший над головами толпы вдали тучами белых искр, придавали зрелищу отвратительный вид. Усталость и зябкость светились во всех лицах. Мне не везло. Я бродил более двух часов, встретив только трех человек, которые спросили, что я хочу получить за свои книги, но и те нашли цену пяти фунтов хлеба непомерно высокой. Между тем начинало темнеть, - обстоятельство менее всего благоприятное для книг. Я вышел на тротуар и прислонился к стене.
Справа от меня стояла старуха в бурнусе и старой черной шляпе с стеклярусом. Механически тряся головой, она протягивала узловатыми пальцами пару детских чепцов, ленты и связку пожелтевших воротничков. Слева, придерживая свободной рукой под подбородком теплый серый платок, стояла с довольно независимым видом молодая девушка, держа то же, что и я, - книги. Ее маленькие, вполне приличные башмачки, юбка, спокойно доходящая до носка - не в пример тем обрезанным по колено вертлявым юбчонкам, какие стали носить тогда даже старухи, - ее суконный жакет, старенькие теплые перчатки с голыми подушечками посматривающих из дырок пальцев, а также манера, с какой она взглядывала на прохожих, - без улыбки и зазываний, иногда задумчиво опуская длинные ресницы свои к книгам, и как она их держала, и как покряхтывала, сдержанно вздыхая, если прохожий, бросив взгляд на руки, а затем на лицо, отходил, словно изумясь чему-то и суя в рот семечки, - все это мне чрезвычайно понравилось, и как будто на рынке стало даже теплее.
Мы интересуемся теми, кто отвечает нашему представлению о человеке в известном положении, поэтому я спросил девушку, хорошо ли идет ее маленькая торговля. Слегка кашлянув, она повернула голову, повела на меня внимательными серо-синими глазами и сказала: "Так же, как и у вас".
Мы обменялись замечаниями относительно торговли вообще. Вначале она говорила ровно столько, сколько нужно для того, чтобы быть понятой, затем какой-то человек в синих очках и галифе купил у нее "Дон Кихота"; и тогда она несколько оживилась.
- Никто не знает, что я ношу продавать книги, - сказала она, доверчиво показывая мне фальшивую бумажку, всученную меж другими осмотрительным гражданином, и рассеянно ею помахивая, - то есть я не краду их, но беру с полок, когда отец спит. Мать умирала… мы все продали тогда, почти все. У нас не было хлеба, и дров, и керосина. Вы понимаете? Однако мой отец рассердится, если узнает, что я сюда похаживаю. И я похаживаю, понашиваю тихонько. Жаль книг, но что делать? Слава богу, их много. И у вас много?
- Н-нет, - сказал я сквозь дрожь (уже тогда я был простужен и немного хрипел), - не думаю, чтобы их было много. По крайней мере это все, что у меня есть.
Она взглянула на меня с наивным вниманием, - так, набившись в избу, смотрят деревенские ребятишки на распивающего чай проезжего чиновника, - и, вытянув руку, коснулась голым кончиком пальца воротника моей рубашки. На ней, как и на воротнике моего летнего пальто, не было пуговиц, я их потерял, не пришив других, так как давно уже не заботился о себе, махнув рукой как прошлому, так и будущему.
- Вы простудитесь, - сказала она, машинально защипывая поплотнее платок, и я понял, что отец любит эту девушку, что она балованная и забавная, но добренькая. - Простудитесь, потому что ходите с расхлястанным воротом. Подите-ка сюда, гражданин.
Она взяла книги под мышку и отошла к арке ворот. Здесь, с глупой улыбкой подняв голову, я допустил ее к своему горлу. Девушка была стройна, но значительно менее меня ростом, поэтому, доставая нужное с тем загадочным, отсутствующим выражением лица, какое бывает у женщин, когда они возятся на себе с булавкой, девушка положила книги на тумбу, совершила под жакетом коротенькое усилие и, привстав на цыпочки, сосредоточенно и важно дыша, наглухо соединила края моей рубашки вместе с пальто белой английской булавкой.
- Телячьи нежности, - сказала, проходя мимо, грузная баба.
- Ну вот. - Девушка критически посмотрела на свою работу и хмыкнула. - Все. Идите гулять.
Я рассмеялся и удивился. Немного я встречал такой простоты. Мы ей или не верим, или ее не видим; видим же, увы, только, когда мам плохо.
Я взял ее руку, пожал, поблагодарил и спросил, как ее имя.
- Сказать недолго, - ответила она, с жалостью смотря на меня, - только зачем? Не стоит. Впрочем, запишите наш телефон; может быть, я попрошу вас продать книги.
Я записал, с улыбкой поглядывая на ее указательный палец, которым, сжав остальные в кулак, водила она по воздуху, учительским, тоном выговаривая цифру за цифрой. Затем нас обступила и разъединила побежавшая от конной облавы толпа. Я уронил книги, когда же их поднял, девушка исчезла. Тревога оказалась недостаточной для того, чтобы совсем уйти с рынка, а книги через несколько минут после этого у меня купил типичный андреевский старикан с козьей бородой, в круглых очках. Он дал мало, но я был рад и этому. Лишь подходя к дому, я понял, что продал также ту книгу, где был записан телефон, и что я его бесповоротно забыл.