"Господи, да что же это я? - мрачно подшучивал над собой Темляков. - В грачином этом реве все что хочешь может послышаться. Но все-таки! Почему именно подосиновик?" "Эй, подосиновик!" - с ознобом слышал он в самом себе этот испугавший его ядовито-веселый оклик, как ему казалось теперь, и какой-то уж очень пронзительный, дошедший не только до слуха, но и до глубины всей его сути, как это бывает иногда в пред сонной дреме, когда кто-то тоже очень властно и требовательно окликал его: "Вася!" - отчего он тоже пугался, как теперь, и долго не мог уснуть.
Что-то заставило его подкопать цветущую мать-и-мачеху и, подняв на лопате с комом вязкой глины, отнести в сторону, чтобы потом, когда он навалил большой бугор над спеленатым телом брата, обложив его дерном с едва заметными стрелками молодой травы, водрузить в ногах бедного Саши этот маленький желтый цветочек, который все с той же наивной радостью сиял под солнышком, уверенный в своем бессмертии.
Булыжная улица под старыми липами еще в прохладной утренней тени. Крыши особняков блестят росою под косыми лучами. Вершинные листья нестриженых лип горят зеленым огнем. На камнях коричневые воробьи и пепельно-голубые голуби. Чириканье гулкое и радостное, а воркованье страстное и упругое.
Жизнь только-только начиналась на земле в это майское утро. Людям еще предстояло, проснувшись, увидеть бугристую каменную дорогу и голубей на ее влажных от росы булыжниках, улыбнуться зеленому свечению листьев, вознесшихся в синее небо, и вдохнуть прохладный и чистый воздух Москвы, которая где-то далеко-далеко шумела однозвучно и утробно, как если бы не город, а земной шар в своем кружении терся о голубые небеса, издавая вселенский ветреный гул.
Темляков, положение которого было шатким, не сулившим ничего хорошего в будущем, и который по нужде, как сын лишенца, работал осмотрщиком вагонов на Окружной железной дороге (от его рабочей одежды пахло паровозным угольным дымом), проснулся в то утро после брачной ночи счастливейшим человеком.
Голова Дуняши на вмятой подушке, обрамленная волосами, цветом напоминавшими ему надкрылки майского жука; лицо, затуманенное утренним сном; бездыханность под вздернутой верхней губой, сухая ее розовость, под которой поблескивала тоже сухая эмаль резцов; выпуклости тонких век, сквозь которые просвечивали синевою спящие глаза; сонный жар ее тела, - вся эта блазь, объемистая и реальная, весомо лежащая рядом с ним, поразила его настолько, что он тут же принялся Дуняшу будить. И напугал ее. Она открыла глаза и увидела его рядом с собой. Ужас промелькнул в ее расширившихся глазах, крик готов был сорваться с губ - сонный ее мозг, купавшийся в своих каких-то грезах, не сразу дал себе силу понять реальность. Темляков хорошо увидел это мгновение, этот таинственный переход от ужаса к смущению и улыбке, и тоже испугался - как-то она утром...
Пальцы, которые сама она называла музыкальными, хотя натруженные пальцы профессиональной пианистки ничего общего не имели с ее тонкими пальцами, которыми она, проснувшись, шевелила в воздухе, будто смущенно ощупывая прозрачную его плоть, будто гладя этот воздух неопределенным взмахом руки, будто говоря: "Там брянские леса, глухомань", - пальцы ее, пойманные его рукой, легли ему на плечо... Припухшие после сна глаза спросили сквозь росу с доверчивой улыбкой: "Ты меня не обманешь?" - и взгляд их ушел в глубину, посерьезнел, всматриваясь в то таинственное превращение, какое происходило с ней, в то вожделенное ощущение, к какому она старалась скорее привыкнуть и понять его прелесть, а не только боль, какую опять испытывала она, и не только стыд, какой мешал ей понять и почувствовать все то, что делал с ней он, тело которого неприятно пахло сыромятным ремнем. И уже другие пальцы, сжатые в блаженствующий комочек, как розовые виноградины, тесно сидящие на тонкокожей струнной стопе, плавали в воздухе чужой комнаты, странно, незнакомо высоко поднятые и сводимые сладостной судорогой, отчего она стыдливо отворачивалась, не в силах что-либо изменить и сделать по-своему, как она привыкла всегда поступать в прежней жизни, навсегда отброшенной ради этого нового своего положения, к которому стремилась ее душа. Она с удивлением понимала, как если бы знала об этом всегда, что именно так и надо все делать, как делала она, и что именно в этом счастье новой ее жизни и к нему надо как можно скорее привыкнуть.
- Ах, если бы ты знал! - говорила она с прерывистым восторгом, наслаждаясь наконец собственной властью. - Если бы ты знал!
И, как живая раковина, влекла к себе пластикой своих форм, изгибов, выпуклостей и смутных глубин, в которых таилась ее душа, выгибала грудь, все свое полнокровное и, как казалось Темлякову, хищное существо, жертвой которого он стал. Она вобрала в свою перламутровую форму, в свои вогнутые глубины всю его душу, приняв как должное невольную его грубость, и он растворился в ней, перестал быть, как тот маленький паучок, оплодотворивший самку и съеденный ею, о котором он где-то когда-то что-то читал.
Замкнутое пространство, каким представлялась им запертая на ключ, занавешенная и отгороженная от всего мира комната, с каждым часом становилась для них ловушкой, из которой им нужно было выйти.
Оба они с игривыми перешептываниями прислушивались к проснувшемуся дому, к шагам и голосам его жителей, понимая, что все эти чужие и родные люди прекрасно знают о том, что происходило в эту ночь в запертой комнате, и оттого еще больше и еще отчаяннее веселясь.
Игривый страх, которым они бодрились, посмеиваясь и подхохатывая над самими собой и над проснувшимися жильцами, постепенно утрачивал для них значение некоей оборонительной силы, которой они отмахивались от всего остального мира. И уже не игривый, а едкий, как дым, греховный страх пугал их при мысли, что им неизбежно придется, преодолевая стыд, выйти из комнаты и встретиться глазами с домочадцами, которые будут делать вид, что ничего особенного не произошло в эту ночь, будут приторно улыбаться, угождая во всем Дуняше, отчего она будет так смущаться, так краснеть и стыдиться, что именно теперь, когда она была еще отгорожена от этих людей запертой дверью, все ее существо протестовало против необходимости, неизбежности встречи с ними.
Стыдливость ее была непомерно остра. Глаза Дуняши наполнялись слезами, и она, сжав кулачки, повторяла, глядя с нешутейной ненавистью на мужа:
- Мне надо немедленно выйти... Сделай что-нибудь! - твердила она. - Мне немедленно надо выйти... Что-нибудь придумай.
- Что же я могу придумать? - спрашивал Темляков, едва сдерживая смех. - Посоветуй.
- Придумай что-нибудь, - упрямилась Дуняша. - Пускай все куда-нибудь уйдут.
- Да куда же они уйдут? - с хохотом спрашивал Темляков, зажимая рот рукою.
- Замолчи сейчас же! - гневливым шепотом говорила Дуняша. - Или я умру! Сейчас же сделай что-нибудь. Немедленно!
Оба они были уже одеты, кровать была убрана, дверь сияла перед ними слоновой костью. Но ни он, ни она словно бы не имели физической силы подняться и повернуть звонкий ключ, отворить высокую и тяжелую, украшенную глубокими филенками дверь. Рельефные ее плоскости неприступно светлели за коричневыми гардинами, и Темлякову было непросто сделать то, что он привычно делал каждое утро, выходя полураздетым из комнаты и направляясь в уборную.
Он воровато повернул ключ, который, как ему почудилось, издал слишком громкий щелчок, и так же воровато приоткрыл дверь, выглянув в коридор.
В золотистой полутьме он увидел приоткрытую дверь комнаты, в которой жили сестры. Коридор был, как ножом, разрезан солнечным лучом, голубовато-мутное его свечение падало на паркет, выявляя каждую плашечку, и казалось, именно оттого так хорошо пахло в коридоре теплым воском.
Темляков на цыпочках подошел к двери и, захлопнув ее, вернулся к своей двери, увидел стертое от ужаса и нетерпения лицо Дуняши и поманил ее рукой. Она испуганно поднялась, напряженно и прямо, словно у нее заржавели все суставы, продвинулась мимо, вперед, решившись наконец на подвиг, и, не оглядываясь, боясь смотреть по сторонам, пошла по враждебной территории к уборной и умывальнику, зная, что никогда и ни за что не сможет привыкнуть к новому дому, к родственникам мужа да и к самому мужу, который в эти страшные минуты был совсем не нужным ей и чужим человеком.
Влажная и холодная от воды, с намокшими прядками волос, с мокрыми ресницами, отчего глаза ее казались заспанными, она проскользнула обратно в комнату, плотно затворив за собой дверь, и, как будто радуясь, что осталась невидимой и живой, со счастливой улыбкой опустилась в круглое креслице, которое поехало на костяных колесиках. Но теперь уже над самой собой она беззвучно смеялась, жмурясь от прилива новой стыдливости, не понимая себя и не зная, что ей теперь надо делать и как быть дальше.
И снова единственным человеком, на которого она могла надеяться, единственным ее защитником стал запыхавшийся от волнения и детского страха, бледно-прохладный, влажноликий муж, волосы которого от холодной воды и, казалось, от пережитого ужаса торчали в разные стороны.
- Я есть хочу, - сказала Дуняша, удивленно выпучивая глаза. - Принеси чего-нибудь, пожалуйста.
- Все еще боишься? - спросил ее Темляков.
- Ужасно! - ответила она, не спуская с него глаз. Хотя и знала, что уже не боится. Один лишь стыд удерживал ее от встречи с родителями и сестрами мужа, с которыми она пока еще не могла сесть за общий стол или просто сказать им: "С добрым утром".
Темляков впервые испытывал чувство всепоглощающей умиленности. Он сел перед нею на пол и, забыв о своих прыщиках на лбу, о которых он всегда угнетенно помнил и которые, он знал, еще больше разгорелись после мытья с мылом, смотрел на нее снизу вверх с ощущением полной покорности и собачьего послушания, не веря, что эта чистая красавица, безмерно стыдливая, затейливая в этом чувстве, теперь будет всегда рядом с ним.
То, что он до недавнего времени считал свободой, о чем он множество раз слышал от своих товарищей как об истинной свободе, показалось ему теперь смешным самообманом. Он даже засмеялся, не спуская преданных глаз со своей жены, давшей ему ощущение полной свободы. Он подумал, что если то, что он чувствовал теперь, - несвобода, как принято было думать среди мужчин, то он либо не мужчина и ему совсем не нужна та свобода, в которой он до недавнего времени пребывал, либо люди глупы и ничего не понимают в жизни, не догадываются, что обманывают себя, принимая за свободу веселое и бессмысленное шалопайство, убивающее в конце концов душу усталостью.
Он тоже в эти минуты дьявольски хотел есть и тоже, как Дуняша, не знал, что ему делать и как быть, догадываясь, конечно, что в выходной день, накануне которого была сыграна свадьба, все его родные с напряжением и любопытством ждут появления их к завтраку.
Стол будет ломиться от всяких закусок, оставшихся от вчерашнего пира. Он глотал слюну, видя мысленным взором груду салата оливье, развалы кулебяки, обветренные лепестки швейцарского сыра, поблескивающие выступившим жиром, и, конечно, куски маринованной щуки под красным соусом.
Он страдал от любви к стыдливой жене, но не меньше страдал и от голода, чувствуя себя на вершине всех своих жизненных сил, которые сладостно мучили его, обещая все вообразимые наслаждения, какие только можно было себе представить. И силы эти помогли ему уломать Дуняшу, хотя она до последнего сопротивлялась, когда он подталкивал ее навстречу опасности, какую видела она в новых своих родственниках.
- Что ты как маленькая! - радостно говорил он ей, силой заставляя идти по коридору в комнату родителей, где уже собрались все и, услышав их, вышли навстречу, одаривая их счастливыми восклицаниями, улыбками, как если бы сын их, брат их с молодой женой вернулся в отчий дом после долгих странствий по свету. - Она у меня маленькая еще! - говорил он, обнимая Дуняшу за плечи. - Боится вас как огня. - И смеялся.
А Дуняша, безумно смущаясь, просила его на душевном срыве: "Перестань сейчас же. Это совсем не смешно", отвечая между тем на улыбки новых своих родственников вымученной, страдальческой улыбкой, как если бы они знали, что только голод заставил выйти ее из ночного убежища к людям, которых она, диковатая, не переставала бояться. Ей даже казалось, что она вышла к ним с поджатым от стыда и страха хвостом и все они, эти добрые на вид люди, уже разглядели ее поджатый хвост, который, она вдруг ощутила почти физически, мешал ей свободно двигаться, но она ничего не могла поделать с собой, презирая себя за вопиющее бессилие и безобразие.
Хотя на самом деле была прелестна, являя собой полнокровное, загадочное в своей переливчатой изменчивости, придававшей ее облику новую красочку, новый оттенок, миловидное существо с гладко причесанными на прямой пробор каштаново-темными волосами, облегавшими ее голову с плотностью надкрылок майского жука. Все было приятно в ней, все смотрелось со стороны с тем приятным удовольствием, какое испытывает человек при виде чего-то пушистого, нежного, как распустившийся цветок или замерший на еловой ветке бельчонок, - до нее хотелось дотронуться, чтоб убедиться, что перед тобой живая плоть, а не пустое видение. Но в формах ее лица было столько всевозможных отклонений от классических норм эллинской красоты, что если бы скрупулезно составить каталог этих отклонений и предложить его на суд строгого догматика, то он без всякого сомнения отнес бы это лицо к числу несовершенных, заурядных, банальных созданий слепой природы, не найдя в нем ничего, кроме печальной ошибки.
В лице этом были нарушены все пропорции и формы губ, носа, подбородка, лба и глазных впадин, не говоря уж о самих глазах, которые были невелики и неопределенны в своем выражении. Только, может быть, одна симметрия нашла в этом лице свое место. Все остальное, каждая выпуклость или впадинка, - все было далеко от совершенства. Однако именно это несовершенство и составляло красоту, освещенную изнутри меняющимся настроением, которое мгновенно отражалось на лице, придавая ему всякий раз новый цвет, блеск и неузнаваемую прелесть, от которой невозможно было отвести взгляд.
Именно с такими чувствами и встретили Дуняшу родители ее мужа и две его сестры, зачарованно разглядывавшие ее с нескрываемым и восторженным любопытством, какое испытывают к замужней подружке сверстницы, еще пребывающие в девичестве.
Они смотрели на нее, как будто впервые видели. Для них сверхъестественным событием была свадьба брата. Сестры словно бы никак не могли уразуметь, почему же это такого некрасивого и скучного, заносчивого человека, каким они видели своего брата, полюбила красивая девушка, но испытывали при этом чувство странной благодарности к ней, сумевшей что-то такое найти в Ваське, чего они сами, возможно, так и не разглядели в нем. Оттого и на брата они посматривали с некоторой горделивостью, будто всегда тоже знали, что брат их Вася, которого они терпеть не могли и не любили, обладал многими свойствами замечательных людей, видных только на расстоянии, а вблизи совсем незаметных, но что они все-таки выросли вместе с ним под одной крышей и имеют на него определенные права.
То есть обе они готовы были все простить брату и быть ему добрыми сестрами, а ей, его жене, верными подругами, о чем и говорили их влажные от возбуждения выпукло-удивленные глаза с голубыми тенями, которые положила им сама природа, нанеся на тонкую кожу эту красочку усталости.
Их можно было понять, если вспомнить, что старший брат, любивший их и доверявший роли э домашнем театре, на спектакли которого он приглашал своих товарищей по коммерческому училищу, навсегда покинул их, оставив в одиночестве.
Они были очень одиноки. Словно те мальчики в строгих мундирах с сияющими полосками многочисленных пуговиц, которые заглядывались, а то и тайно переглядывались с сестрами Саши, смущая их и рождая в душистых головках мечтанья о будущей жизни, казавшейся им пиршеством, - мальчики эти с мягкими усами тоже словно бы заболели вместе с Сашей и пропали бесследно, заглушив мечты и надежды повзрослевших сестер. Старшей давно пора было бы нянчить детей и ублажать мужа лаской. Но обе они были одиноки. Годы угрожающе нарастали, наслаивались один на другой. Уныние и хандра стали частенько посещать сестер, делая их раздражительными, резкими в отношениях с младшим братом и слезливыми. Лица их бледнели с каждым годом, глаза выкатывались из усталых век, и часто их можно было застать сидящими в отрешенной забывчивости, находящимися то ли в полусне, то ли в полуяви.
Старшая, работая машинисткой, жаловалась на боли в спине, сделав это единственной темой разговора с родными людьми, живущими вместе с ней. А младшая своим любимым занятием сделала шитье, перешивая по вечерам старые материнские платья на новый лад, перелицовывая одежду, штопая, обметывая новые петли. В доме чуть ли не каждый вечер раздавалось маслянистое, слитное щелканье швейной машины, звук которой не давал никому покоя. Вася Темляков и Темляков-старший слышали в этом стрекоте что-то мстительное, что-то раздраженно-истеричное, отчего оба они набрасывались всяк по-своему на бедняжку, доводя ее до слез, до рыданий, унять которые ни у кого не было сил, даже у матери.
В такой вот дом и пришла Дуняша, ничего не зная о страданиях, которые поселились в нем. Наоборот, она чувствовала себя в этом доме недостойной гостьей, хотя и не догадывалась, что, придя сюда, явилась для всех тем свежим ветром, который своим дыханием разогнал удушающе-мутный, сырой и холодный туман.
А когда она родила первенца, названного в честь расстрелянного деда Николаем, сестры, остававшиеся к тому времени одинокими, словно бы обрели наконец свое место в жизни, заделавшись такими ревнивыми и заботливыми тетками, что Дуняше порой приходилось строго отстаивать перед ними свои материнские права на мальчика.
С рождением сына она не растолстела, как это порой случается с женщинами, но словно бы развернулась и заметно раздалась вширь, плоть ее расправилась, как река, которая, долго стиснутая берегами, нашла наконец для себя обширное ложе и, разлившись спокойным плесом под нависшими ивами, заблестела рябью под ветром, затуманилась на розовых утренних зорях, зазолотилась, отразив в себе закатное солнце и прибрежную тьму дерев, разомлела в полуденную жару, когда даже серебристые рыбы прячутся в тени кустов и в глубоких ямах и лишь пестрое стадо, забредшее на отмели в воду, стоит не шелохнув в плавно скользящей стремнине, прислушиваясь, как падают с мокрых губ капли воды в реку да ласточки-береговушки бесшумным роем вьются в знойной тишине.
Кожа ее приобрела упругость и особенное тепло материнского тела, точно была она освещена теперь ласковым солнцем, прогрета им и окрашена в матовый цвет зреющего абрикоса.