Медосбор - Никитин Сергей Константинович 5 стр.


Терновник

Старик Завьюжин всегда не стучит, а как-то по-особенному вкрадчиво скребется в окно, выражая этим деликатным звуком свое почтение к моим письменным и книжным занятиям.

Вот и сейчас, принимаясь за кофе, я слышу этот звук, похожий на треск тоненькой щепочки, отрываемой от доски. За окном синеет рассвет студеной и ясной осени. Заоконные лесные дали еще однообразно мглисты и тусклы, но я знаю, что там, куда мы сейчас пойдем, уже рдянеют чуткие к малейшему ветерку осинки, золотой прядью кое-где тронута зелень берез, под дубами щелкают, как тяжелые пули, опадающие желуди и пахнет… пахнет свежей лесной осенью, полной грусти и очарования.

Я открываю Завьюжину дверь. Он входит, погромыхивая двумя эмалированными ведрами, ошаркивает подошвами видавших виды кирзовых сапог о коврик у порога и, немного смущаясь великолепием убранства моей обители, бочком пробирается на кухню. Признаться, я и сам больше люблю в этом просторном доме, обставленном полированной мебелью и телерадиоаппаратурой, уютную кухню, где устоялся жилой запах моего кофе. Я живу здесь совершенно один - в этом совхозном доме для приезжих; от избытка не столько времени, сколько душевного покоя живу размеренной, упорядоченной жизнью, ложусь и поднимаюсь в определенный час, делаю гимнастику, принимаю ванну, варю себе на газовой плите кофе, много хожу пешком по поселку, по садам, по фермам, потом сажусь за работу, и вообще-то очень доволен своей жизнью… вот только, если бы не эта смутная тишина осенних вечеров в необитаемом доме, которая рано или поздно начинает гнести человека, как бы он ни стремился к ней многие годы доселе. Поэтому я всегда рад вторжению в мое одиночество старика Завьюжина, который только здесь тишеет, а вообще-то старик шумный.

Я предлагаю ему кофе.

- Не питье, - отмахивается он. - Вот тернового маринаду с утра хлебнуть - это я люблю.

Терновник - цель нашего сегодняшнего похода. По словам Завьюжина, за лесом, в заброшенных усадьбах обезлюдевшей деревни, этой ягоды - необеримое количество. Терновник мне совершенно не нужен, но, по словам того же Завьюжина, в деревне обитаем всего лишь один двор, где живут старик со старухой ("Вовсе повихнувшиеся люди", - сказал про них Завьюжин), и я хочу познакомиться с ними.

Мы выходим уже при полном сиянии осеннего утра.

Заморозка нет, но воздух свеж и колок, и невысокое солнце в густо-синем небе еще холодно, как золотой поднос на стене.

Выйдя из дома, Завьюжин преображается; он бойко бежит вперед - маленький, складный, живенький, - размахивает ведром, издающим противный визг и скрежет, ругает грязь на дороге, директора совхоза, внучат-неслухов, и шуму от него не меньше, чем от старого тарантаса на булыжной мостовой. Я знаю, что в новой квартире, которую старик получил от совхоза, он тоже, как и в доме для приезжих, чувствует себя не в своей тарелке - мебель там понатыркана самым неудобным образом, всюду, за неимением русской печи и полатей, разбросаны валенки сыновей и внуков, кухня заставлена ненужными горшками, чугунами, плошками, - хотя, когда в стену его старой, вывезенной по бревнышку из деревни избенки двинул тяжелым ножом бульдозер и над ней взвилось облако оранжево-серой пересохшей пыли, он пришел в неистовый восторг - подпрыгнул, замахал руками, высоко подбросил шапку и завопил: "Валяй ее под корень, ребята! Литруху ставлю на помин!"

Дорога ведет нас через узкий хребет плотины. Каскад искусственных озер по обе стороны ее блещет синеватым никелем; то здесь, то там лениво вывернется на поверхность тяжелый карп, мелькнет смуглым боком, и вновь огустевшая от холода вода застынет в металлической неподвижности. Скоро, скоро ветер нанесет из лесу и садов на озерную гладь разноцветных листьев, испятнает ее пестро и ярко, а там и первый мороз охватит ее морщинистым ледком. Скоро… А пока сады за плотиной еще встречают нас запахом доспевающей антоновки - тонким ароматом первоначальной осени. В ухоженных шарообразных кронах яблонь, среди темной листвы, висят восковато-желтые плоды, и даже на глаз чувствуется их наливная тяжесть и утренняя осенняя прохлада. Поджав хвост в репьях, шарахается от нас сторожевая собака, отвыкшая в этих бесконечных садах от людей.

- Тунеядец! - напутствует ее Завьюжин.

Звучно шлепая полами брезентового плаща по голенищам резиновых сапог, появляется сторож, щурится на нас против солнца и, признав своих, просит закурить.

- Шалят? - спрашивает Завьюжин, протягивая ему тоненькую папиросу-гвоздик.

- Бывает, - сдержанно отвечает сторож.

- Ловишь?

- Пугаю.

- Ха! Ты испугаешь… Ружье-то, говорят, потерял.

Сторож конфузится, показывает Завьюжину глазами на меня и, чрезмерно внимательно раскуривая папироску, лепечет:

- Да прислонил, понимаешь, к яблоне, а потом закружился и не нашел. Директор из зарплаты удержал. Теперь вот новое выдали.

- И это потеряешь, - убежденно говорит Завьюжин - любитель съязвить и задраться. - Сорви-ка нам на дорожку поспелей. Люблю антоновку. Пахуча.

Сторож кидает ему в ведро пяток крупных яблок, дробно ударивших словно в большой барабан, и мы идем дальше. Я на каждом шагу в каком-то наивном восторге дивлюсь таинственной силе земли, способной из крохотного семечка взогнать это великолепие, это обилие плодов, стряхнуть их с себя по осени и к следующей опять напитать своими соками новый урожай.

- Ты бы помолчал, дед, - прошу я Завьюжина, перемалывающего языком какой-то вздор.

- В самом деле, - спохватывается старик. - Хорошо-то как!..

За садами, в преддверии лесов, нас встречают несколько корявых раскидистых сосен. Поднявшееся солнце уже обогрело их вершины, и воздух здесь пахнет теплой хвоей, смолой, сухим деревом. Под соснами в рыжей хвое растут огромные старые маслята с завернувшимися наверх краями. В это щедрое грибное лето ими пренебрегли грибники, устремляясь дальше за царь-грибом наших лесов - белым.

Старик мой опять забывается и что-то полувнятно бормочет себе под нос. На этот раз я прислушиваюсь.

- Хвойный лес зовется красным, а лиственный - черным, - говорит он по привычке высказывать свои текущие мысли вслух. - Красный строевой лес мы считали от шести до двенадцати вершков в отрубе… Кондовый лес - это сухорослый сосняк в двести пятьдесят слоев, полукрасный - в сто пятьдесят слоев, а пресной, пресняк, болотный - в восемьдесят. Зеленчак - тот совсем жидкий лес - до двух вершков, моховой, оболонь. Ну, а камышовый - и говорить нечего: тростник, плавни, камыши, дрянь. Дровяной лес - мелкий, что в стройку не годен. Поделочный - это для столярных работ: первое дело, конечно, дуб, потом ясень, ильм, липа, береза. Издельный будет, который на всякие промыслы идет: осина, скажем, на ложки, вяз - на полозья, ветла - на дуги… Леса, вы, леса чудесные… Выше вас только солнышко.

- Откуда ты все это знаешь? - спросил я Завьюжина.

- Как же! - удивляется он. - Жизнь моя длинная. Всякой работы пришлось попробовать, и в лесу работал, и в поле. Это сейчас наши садоводы три месяца зимой в отпуске нежатся. А бывало-то, с весны до осени землю ковыряешь, а зимой в леса с лучком идешь, чтоб в брюхе голод волком не выл.

Лес стоит еще зелен, кое-где дыхание осени багряно подпалило молодую осинку или дикую рябину, позолотило ветку березы, но во всем, во всем - в густой синеве неба, в прозрачности далей, в отчетливости каждого звука, в запахе увядающего листа - чувствуется грусть осени, и уже пора лететь журавлям, потому что, по словам старика Завьюжина, сегодня Иван-постный, и, значит, "журавли потянули на Киев".

За лесом от самого подножья последних деревьев раздольно ложится перед нами озимое поле. Уходит оно далеко за изволок, к пенистым купам лип и вязов той деревни, куда мы держим путь, а по нежно-зеленому ковру озимой бежит прямая желтая от пыли дорога, слегка опрыснутая мелкозернистой росой.

Не знаю ничего упоительней ходьбы налегке босиком в жаркий летний день по такой дороге, когда между пальцами пыхает пуховая горячая пыль, а кругом во ржи свиристят, куют и пилят неугомоны-кузнечики. Но осень, осень, во всем осень, и в росе, должно быть, холодна, как сырое полотенце…

- Недалече, - говорит Завьюжин.

Но прозрачная осенняя даль обманчива. Видно далеко; мы долго еще идем меж изумрудных озимей, и купы деревенских деревьев медленно поднимаются нам навстречу из-за изволока. Наконец показывается раздерганная ветром соломенная крыша старой риги. Печален вид этой серой соломы, печальны вьющиеся над ней серые вороны. Неужели, - думается невольно, - здесь еще есть жив человек? Но неоспоримым тому доказательством являются копошащиеся между столбами риги белые куры, меченные по капюшонам лиловыми чернилами. Зачем, если, как говорит Завьюжин, здесь обитаем всего лишь один двор? А вот и сам его обитатель. Сидит на крыльце еще крепкой избы с подновленными голубой красочкой наличниками, ничего не делает, просто смотрит, как мы подходим к нему по заполоненной полынью и татарником деревенской улице. Он и сам еще крепок на вид - большерук, плечист, - но как-то весь запущен и, сдается, нечист. Борода с густой проседью и волосы на голове перепутаны, ворот рубахи-косоворотки засален дочерна, пиджачишко словно нарочно мят и валян в пыли, из рваного носка сапога торчит клок портянки.

- Здорово живешь, Кузьмич! - приветствует его Завьюжин. - Ну, как? Убрался с огородишком-то?

- А, это ты, - без всякого оживления отзывается хозяин. - Здорово. Капуста еще на корню, а остальную овощ всю убрал.

- Хозяин ты справный.

- Известно.

Пока они разговаривают так, я оглядываюсь вокруг. Некогда деревня была, наверно, дворов на двенадцать, но сейчас вразброс, далеко друг от друга, стоят лишь шесть заколоченных изб, седьмая - Кузьмича, и еще одну уже начали раскатывать по бревнышку на вывоз. Запустение. Сады в усадьбах выродились и одичали, только терновник, заглушив все остальное, разросся непролазной крепью.

- Не надумал к нам в поселок-то перебираться? - спрашивает Завьюжин.

- Зачем мне? - все так же равнодушно, как и встретил нас, отвечает хозяин. - Я землю люблю и никуды с нее не тронусь.

- Никуды-ы, - передразнивает Завьюжин. - А у нас не земля, что ли?

- У вас не та земля. На той земле мне неинтересно. У вас ведь как? Нынче тебя в сад посылают, завтра - на поле свеклу дергать, послезавтра еще куды-нибудь затыркнут, и нет никакой отрады хозяйствовать на земле, понежить ее. Там у вас земля вроде бы своя, да не своя. Не будет у меня за нее душа болеть.

- Вот-вот! - начинает сердиться и напрягать голос Завьюжин. - Не в земле дело, милок Кузьмич, а возьми ты, к примеру, меня. Я что, не за совесть на совхозной земле семнадцать лет работал? Пенсию восемьдесят четыре целковых не за почетный труд получаю?

- Ты - одно, я - другое, - тянет Кузьмич, которому этот разговор, затеваемый, видимо, не впервые, кажется недостойным внимания.

- Ясно, ты - другое! - саркастически усмехается Завьюжин. - Ты тут, как вон тот тёрн, без пользы землю полонишь и сам задичал.

- Я тебя знаю, - неожиданно жалобным голосом говорит вдруг хозяин. - Тебе человека обидеть - первое удовольствие. Помирать ведь скоро будешь! Что перед богом-то скажешь?

- Уж чего-нибудь наплету. Ты об этом не пекись. Бога, вишь, вспомнил! - опять с сарказмом усмехнулся Завьюжин. - Совсем ты тут в уме подвинулся без людей-то.

- Почему без людей? Чай, со мной старуха.

- Одно название, что старуха. Совсем ветхая и не слышит ни черта. Ты хоть бы собаку завел.

- Была собака. В прошлом году с приезжими охотниками сбежала.

- Вот видишь.

- Что, видишь?

- Сбежала, говоришь, собака-то.

- Сбежала.

Привычка задираться и спорить, видимо, борется в Завьюжине с состраданием к Кузьмичу, в котором как-то мгновенно не осталось ничего от спокойно-самоуверенного, знающего себе цену хозяина, и старик мой некоторое время молча смотрит на него, потом миролюбиво спрашивает:

- Ну, а здоровье-то как?

- Вроде бы не слаб. Вот только по ночам зябну… Да и мерещится…

- Чего?

- Всякое… Особенно Кузька.

- Кто?

- Чертенок. Я его Кузькой кличу. Шустренький такой, пужливый, как мышонок. Разозоруется - я ему только крикну: "Шалишь, Кузьма!" Он - шмыг за занавеску и притаится. Я кажный вечер ему сахару на пол щиплю.

- Балуешь, значит?

- Любит. Отчего ж и не побаловать.

Мы долго молчим. Как-то подавляют запущенный вид и полубредовые слова этого человека, чья великая и святая любовь к земле нелепым образом обернулась против него. Стоит только представить глухие осенние ночи в заброшенной деревне, где вокруг ни огня, ни звука, лишь неприкаянный ветер свистит в голых ветвях деревьев или позванивает в окна унылый дождь…

- Тоскливо, поди, здесь одному-то? - спрашиваю я, втайне надеясь на утвердительный ответ.

Напрасно! Кузьмич вновь обретает спокойный, уверенный тон и неторопливо возражает:

- Зачем? Мне тосковать неколи, я работник.

Завьюжин безнадежно машет рукой.

- Пойдем, однако. Ведь за делом пришли, а не лясы точить.

В терновых крепях, действительно, обилие ягод. Через полчаса выбираемся из зарослей с полными ведрами, все в паутине, исхлестанные, исцарапанные, со сведенными кислой судорогой ртами и опять идем мимо избы Кузьмича. Его уже нет на крыльце; через низкий плетешок видно, как он ходит по своему огороду, дерет грабельками с картофельника в кучу жухлую ботву - хозяин на своей земле…

- Вот так и живет. Вовсе несуразный мужик, - говорит со вздохом Завьюжин.

С палевой дороги я в последний раз оглядываюсь на деревню. Над соломенной крышей риги серыми хлопьями летают вороны, пенно вздымаются еще густые купы лип и вязов, и солнце - кроткое, ласковое солнце осени - глядит из синей глубины небес на этот отживающий мирок.

За лесами, за долами…

- Ну и дороги у вас тут, дядя!

- Место такое гиблое, - отвечает возница.

Да, видно, уже не часто торят колеса эту дорогу. Из леса на нее наползают сырые мхи, по обочинам жидким месивом оплывают огромные шлепки подосиновиков, которые некому срезать вовремя, мостики подгнили, гати проросли между бревнами стрелолистом - задичание и обветшалость…

Возница Еремей Осмолов - дюжий старик за шестьдесят, с крупным в сизых прожилках носом, с колечками давно не стриженных волос на шее и за ушами - поглощен своими заботами и потому не очень разговорчив. Заботы же не малые. Третий день он перевозит по частям домашний скарб на свое новое место жительства - в совхозный поселок Садовый - и, видимо, повержен этим поворотом своей судьбы в большое смятение, которое по временам выражает полным недоумения возгласом: "Мыслимо ли?!"

Путь обратный - порожняком. В телеге только мое охотничье снаряжение, а мы с Еремеем идем пешком, потому что на гатях и корневищах трясет так, что болят виски и грудь.

Я не был здесь со времен объединения колхозов, - стало быть, без малого лет двенадцать; Еремея Осмолова помню еще буйно курчавым мужиком, в распахнутой на полосатой груди рубахе, неистощимо работящим в колхозе и дома. Он же меня не помнит вовсе - заезжего молодого корреспондента, ночевавшего в Северке всего лишь одну ночь.

Особенная это была деревня - Северка. С одной стороны ее подпирали государственные леса, с другой, по поречью, - непролазная ольховая, вербяная, черемуховая крепь, у самой лишь реки оставлявшая узкую полоску заливного луга, и стояли сорок дворов Северки особняком от всего районного мира. Человек да конь, как встарь, справляли здесь всю крестьянскую работу, потому что эмтээсовские трактора и комбайны ломались уже на гиблых дорогах к Северке. И все-таки малоземельный колхоз "Искра" считался не из последних в районе. Его иногда похваливали на районных совещаниях передовиков, на заседаниях бюро райкома, на советах МТС, сюда нередко наезжали корреспонденты районной газеты, вроде меня, и трудодень в "Искре" был поувесистей, чем у многих соседей, так что не ради красного словца, а ради истины говаривали северковцы со скромным достоинством:

"Ничего, не хуже других живем-можем…"

Это наглядно подтверждал и самодовольный вид прочных, кондового леса изб, убористо разместившихся в два ряда. Летом их почти не было видно за рябиновыми и терновниковыми палисадниками, зато зимой взгляду сквозь голые ветви открывались добротные, с кружевной резьбой фасады, непреложно вызывавшие представление о достатке, тепле и мире.

Семьи в деревне жили многочадные и дружные, делились редко; все здесь успели, бог весть в каком колене, переродниться, и поэтому в Северке обитали люди преимущественно трех фамилий - Лыковы, Башкины да Осмоловы. Из прочих, но не числом, а запальчивым, озорными непоседливым нравом были заметны Шайтановы. На вид они ничем не отличались от других - такие же светлоголовые, льноволосые, кудреватые, - но бывало, что невеликий стан их нет-нет да и пополнялся таким калмыковатым отпрыском с глазами-антрацитами, с прямыми, конской толщины волосами, со смуглыми скулами, что только диву можно было даваться, как ярко и вдруг способна вспыхнуть веками дремавшая капля азиатской крови, неведомо когда и как занесенная в русскую деревню Северку.

Когда объединялись колхозы, Северке не повезло. Ее угодья не граничили ни с одним из колхозов, и стала она просто дальней бригадой большого нового колхоза, его падчерицей и обузой. Поредели ряды изб, сосновый молодняк полонил ноля, ветшали конные дворы и коровники, да и приусадебное хозяйство все больше теряло силу плодородия и власти над душой крестьянина. Потом стал на землях колхоза совхоз, и вовсе была забыта завалившаяся за леса и болота Северка.

- Мыслимо ли?! - в который уж раз вздыхал Еремей Осмолов.

Опять мы долго шагаем молчком сбоку тарахтящей телеги, и опять, теснимая какими-то сомнениями, грудь Еремея исторгает этот недоуменный вздох.

- Ну что ты маешься, дядя? - спрашиваю я. - Не на погост переезжаешь, наверно.

- Деревня! - восклицает Еремей. - Деревню мне мою жалко! Ты, говоришь, бывал у нас в прежние годы, сам должен помнить, какая это была деревня. А теперь - семь дворов, девять стариков, двенадцать старух, и до недавних пор обитала еще одна девка. От нее в моей жизни и пошла вся смута. Черной души тварь. Я какую надежду в себе носил? Думал, вернется из армии мой Митька, приведет в избу сноху, и зацветет моя бобылья жизнь вторым цветом, захозяйствуем мы в родном гнезде при внучатах. Не задалось! Эта девка Санька Шайтанова, головешка черная, враз Митьку обратала. Поначалу мне было все равно - Санька так Санька. Она, по совести сказать, девка первых статей - сильная, крепкая, спина, как лежанка, глава - уголья… Бес!

Осмолов жмурит глаза и долго причмокивает, - до чего, видно, и впрямь хороша эта Санька Шайтанова.

Назад Дальше