Из моей копилки - Коничев Константин Иванович 18 стр.


Наутро у меня голова потрескивает. Маша на дворе жердочками да досками для телушки-пеструшки стойло готовить. Мне опохмелиться охота. Беру теплой воды ведро, скребницу, привожу мерина в порядок, хвост узлом, и – поехал верхом к Андрюхе.

Приезжаю, и начинаем второе действие в таком же духе. Там третье лицо – Дуня, Андрюшкина женка, чуть не на дыбы. Как узнала о нашей мене, завопила на разные голоса, схватила мутовку да на Андрюху драться. Хорошо, мимо глаз по переносице ударила, не то бы глаз вышибла, ей-богу не вру…

Выхватил я у нее из рук мутовку и говорю:

– Нехорошо, Авдотья, так лупцевать родного мужа, изуродовать можно. Смотри, кровь пошла.

А она вопит:

– И через мой труп ни жеребца, ни телушки не получишь. Ты, Афоня-Голубые кони, легонько моего дурака надул. Только я не без головы. На кой черт нам твой тихий одёр. Это разве лошадь?! Покойников возить, да с горшками ездить! Не даю согласия, и крышка!..

– Дуняша!.. – взмолился Андрей, прикладывая мокрое полотенце к переносице. – Мы, может, с ним по доброму согласию останемся при своих, но литки я Афоне возместить обязан… Ну, как, Афоня?

– Что ж, я согласен, если бутылку выставишь.

Андрей уныло, молча смотрит на жену.

– Двух не пожалею! – верещит Авдотья. – Жрите, да расходитесь, черт с вами!..

И тоже находит две бутылки.

Гуляем мы так второй день. Я верхом на мерина сесть не в состоянии. Иду пешком домой с песней веселой на губе. А мерина подхлестнул, он впереди меня побежал, брякая недоуздком. Умная лошадь, чего нельзя оказать про нас с Андрюхой. Вот какие комедии устраивали!..

Кряхтя и поругивая свою старость, Афоня медленно поднялся. Взял косу, стряхнул с поношенного пиджака приставшие травинки, протянул на прощание мне руку.

– Благодарю за угощение и беседу. Вспомянули старое. Редко так бывает, – сказал он. – Сорок годов не видались… Побродишь тут по совхозным деревням, мимо моей избы пойдешь, обязательно прошу ко мне. Обещанное будет сделано. Петуха для тебя зарежу.

75. В СОЛДАТАХ…
(Вечерний рассказ бывшего нижнего воинского чина, моего соседа Алексея Турки.)

– ЖИЛИ-БЫЛИ мы, два брата: я, Алеха Турка (по фамилии Паничев), и Николаха, по прозвищу Бердо. Жили в захолустной Попихе, однако поблизости от бойкого торгового села Устье-Кубенского. Были мы оба погодки, не курили табаку, не пили водки, потому как было не на что. Бердо на годок меня постарше, но корпусом пожиже, росточком пониже, и если схватимся бороться, то раз-два – и он у меня под ногами. Хрипит и еле дышит. А попетушиться любил. Повздорить со мной – о чем угодно. Я говорю – черное, он говорит – белое. Я говорю – шитое, он говорит – стёганое, я говорю – меховое, он говорит – мохнатое, так и далее, и тому похожее. Лежим мы одноважды в потемках на полатях (карасину в лампе не было), лежим и всурьез спорим о том, кому интерес больше в жизни – бревну или дереву? Я за бревно, Бёрдо-Николаха за дерево. Если говорить по-нынешнему, так это, можно сказать, диспутаница с пренией. Спорили мы, спорили и разошлись в убеждениях на все сто процентов в разные стороны.

Он говорит:

– Деревом лучше быть, стой себе на корню, расти-цвети, радуйся всю долгую жизнь. А жизнь у деревьев разная. Одне и триста лет с гаком на одном месте простоят, а другие и поменьше, а все-таки живут. И солнце их опекает, и дождик их омывает и поливает, и земля подкармливает. Оттого и живет дерево, зимой от мороза потрескивает, летом листочками шепчется, значит, по-своему разговаривает… Иногда птички сядут на веточки, своим весельем потешат. Не унывай, дерево!..

Я ему на это особое мнение выкладываю:

– Сплошная, – говорю, – скука-тоска-тощища, быть деревом, стоять всю жизнь на одном месте, ничегошеньки не знать и не видеть, кроме грибов и поганок под ногами, да мурашей под корой. Всего и развлечения у дерева – дятел подолбит, да ворона гнездом макушку украсит. Экое, говорю, удовольствие. Не жизнь, а тьма. То ли дело стать дереву бревном! Да если ему посчастливит путешествовать по свету, во всякую переделку попасть! Чего только оно ни насмотрится, чего ни натерпится, и везде от бревна польза. Пройдет оно за пароходом тысячи верст до лесопилки. Там – куда куски, куда – милостыньки! Развалит пила на доски, доскам дадут ход. Часть уйдет в город или за границу; часть на потолочины и половицы, часть на мебель, а опилки и горбыли перемелют на бумагу; на той бумаге сказки напечатают, не то и кредитные билеты. Вот, говорю, что значит, когда стоячее дерево становится бревном!

Положил я Николаху-братца на обе лопатки. Отец наш, царство ему небесное, не дурак был, слушал-слушал нас и рассудительно сказал:

– Вы оба справедливы. Быть тебе, Николаха, на одном месте деревом, а тебе, Турка, с твоим характером лучше бревном стать.

– Как это понимать? – спросили мы отца.

– А вот так и понимайте: Никола слабосильный, чахленький, ему и рекрутиться нечего. Не возьмут его в солдаты, получит белый билет – и торчи, как дерево, в Попихе, не съезжая с места. А тебе, Алеха, на роду писано служить царю-отечеству в полную силу. Ох, и достанется бревну. Подрубят тебя, подпилят тебя, потрут тебя, пошлифуют, лишь бы не выкрасили да не выбросили, а то и это случается…

Как сказал отец, так и произошло.

Николаха-браковка остался дома при отце, а я через год погулял недельку, попьянствовал, погорланил частушек:

И эх, пройду последний раз
По своей деревеньке.
Повезут в солдаты нас
В дальние губеренки…

И на станцию, и в вагон "40 солдат или 8 лошадей" – и поезд помчался.

Повезли "бревно" в переделку. Напророчил отец.

В солдатах, известное дело, кому служба, кому службица. Отстукал каблуками, покормил вошек пять годов без малого; японская война застала, всяко было. И вот еще беда: за всю службу грамоту не одолел. Некогда. Однако памятью бог не обидел, словесность назубок знал. На язычок был я востер, мог и пошутить, и повеселить, а веселым везде честь и место. И столько смешных историек, происшествиев бывало вокруг меня да около! Будь я грамотеем – хоть книгу сочиняй, как про похождения пошехонцев…

Воротился я с японской войны не сразу, а, кажись, в начале седьмого году (когда в Кузнецове пожар был, у Окатова баба в огне погибла, и того году Ваньку Серегичева на каторгу угнали: ножичком над монахом пошутил). Что делать? Не быть бревну деревом, становись на место столбом. Окапывайся, стой и не падай.

Обзавелся хозяйством. Брату Николахе новая избенка, а мне после смерти родителев – старье, соломой крытое. Не горюю. Такой избе еще сто лет стоять. Коль огонь не возьмет, то другая никакая сила не порушит. Женился на Анюте. И я уже конченый, врос в землю, из Попихи ни взад, ни вперед. Жил бы так годов семеринку.

Вдруг опять война, да покруче японской. Вильгельм нумер два, это вам не микада, извините, не Мутсо Хитович, а посильней япошки.

Потащили людей в солдаты. Набор за набором на войну. Вижу, до меня очередь подскребается. Надумал я перехитрить Вильгельма: "Дай-ко, не стану я с ним воевать. Хватит с меня японской…"

Склал в мешок колодки и протчий наш немудрый сапожный инструментишко, и пока не вышел манифест брать мой год рождения в солдаты, простился с Анютой – живи одна, да жди, кончится война – вернусь. И пошел я тайком от вас, соседи мои дорогие, и ото всех, как вор, тайно ночью на отхожие заработки обутку шить, починивать, время выигрывать. Авось войну пронесет. А куда идти, в какую сторону? Снял с себя фуражку, швырнул саженей на пять вверх: в кою сторону козырьком упадет, в ту и пойду. Так загадал. Упала фуражка, козырьком на Томашь показывает, на север. И поперся я туда. День иду, два иду, по сорок верст отмериваю. В Томаши пошил сапожишков. Харчи готовые и деньги зашибаю. С Томаши на Кумзеро. Там всю зиму босоногих обшивал. Кожа есть, а чеботарей нет. А кормили меня, батюшки!.. Так попов в пасху прихожане не кормят. Рыжички – ростом в рыбий глаз! Уха окуневая на ершовом отваре, масла-сметаны хоть залейся. Мясо во щах – первый сорт. Набиваю себе брюхо, аж за ушами пищит, в кишках трещит. От жиру и всякого довольства глаза стали как щелочки. На подбородке складки, борода до пупа. Архирей, не сапожник!.. Виноват перед Анютой. С таких харчей кровь накалилась во мне, забушевала, ну и малость кое-где черт соблазнил с бабенками попутаться. Молчу, молчу об этом. Хвастать нечем – все мы на одну колодку. Поперся я дальше, в Каргополию. Там по дереву, да по глине и по бересте есть мастеровые, а сапожников нет. Пристроился, к весне дело. Работы по горло. Денег – не знают куда девать. Вина нет. Самогонку гнать еще не обучились. Есть такое озеро у самого Каргополя – Лаченское. Или как-то иначе зовется. Пристроился в рыбацкой деревушке. Шью-пошиваю. На меня донос: так и так, неизвестная личность от войны бегает, проверить, обрестовать, забрить, отправить на позиции…

Урядник тут как тут:

– Ваш пашпорт…

– Пожалте.

– Ваш год уже пятый месяц воюет! Ты что, не знаешь об этом?

– Не знаю, ваше благородие.

– Не знаешь, так вот! – и по лицу меня кожаной перчаткой раз!..

А дальше – етапом в Каргополь, в кутузку и к воинскому начальнику. Через сто верст на станцию Няндому. И загремел ваш Олеха Турка на фронт. Опять пошло бревно в ход. Не долго пряталось, всплыло. А брат Николаха дома, болезный, сидит. А я воевать. Никого не упрашивал Анюте писать. Пусть думает, что хочет. Знаю, без меня замуж не выскочит. Женихов в обрез. Зимогоров и тех забрали. Да и бабенка она – красавица не ахти, отворотясь не насмотришься. Я за нее спокоен, проживет. Руки-ноги не отсохли. Земля прокормит…

Едем, не унываем, песни напеваем: "Соловей, соловей, пташечка, канареечка жалобно поет…" Песни всякие орем, а про себя подумываем: "Рано пташечка запела, как бы кошечка не съела". А в газетах пишут, а в вагонах говорят: Мясоедова повесили, какой-то генерал застрелился. Царица-немка царем командует, а вообще тихо-тихо говорят, а различаем: шпионство да измены. То и дело с языка не сходят. Вся надежда на солдата русского, да на генерала Брусилова. Того всю дорогу хвалили…

Ну, сами знаете, бывалого солдата учить нечего. Винтовку знаю лучше, чем свою Анюту. Меня в маршевую роту и к городу Могилеву, да подальше в сторону. (Ох, – думаю, – какое противное название города, наверно, ждет меня там могила). Из маршевой роты – в действующий, самый боевой, передовой Уральский полк. Так называется от слова "ура".

– Может, от слова Урал?

– Не перебивай. Молоденек шпильки ставить. Кто там служил? Ты, или я? Вот так. А не хошь слушать, не корректируй траекторию, без тебя нацелюсь. Бывало стреливал не только по словесной части: в японскую войну часы никелевые выстрелял. Два ружья на крышке с надписью: "Отличному стрелку". Украли какие-то сволочи. Ладно, не об том речь… Сиди, молчи, да на ус мотай. Пригодится…

Изба переполнена досужими в зимний вечер мужиками. Керосину нет. Давно уже не пользуются семилинейной лампой, висящей под потолком. Над корытом древнее, из железных изогнутых прутьев светильно. В светильно просунуты две длинных березовых лучины, горят, потрескивают, теплоту излучают. Падают в корыто с водой сгоревшие угольки, шипят, дымок чуть заметный – вот и вся энергия. Лучины заготовлено про запас хоть до утра. Сидят мужики не на лавках – на полу, душат друг друга крепким куревом-самосадом, покашливают, помалкивают, Туркины байки слушают. Записывать бы, да некому. И зачем? Алеха Турка сам по себе – живая, ходячая книга. Сегодня так, а завтра по-иному расскажет, то ли не вспомнит забытое, то ли приврет лишнее.

Огненные ленты лучин вспыхивают, освещают унылые лица слушателей, пришедших на Туркину беседу. Ребятишки около дверей жмутся. Не шумят, не мешают своим присутствием. Хотят про войну слышать. Завидуют: Турка воевал, Турка войну видел близехонько. Из настоящей винтовки стрелял: пуля насквозь стену прохватывает…

В куте у заборки свет лучины падает на кожух широкой печи. На отесанном подопечье в этой древней избе намалеваны желтые львы с человеческими лицами и змеями вместо хвостов. Фантазия художника и желание хозяина совпали при изображении этих чудовищ.

Вдоль заборки на скамье – бабы-солдатки. Их мужья – одни воюют, другие в неизвестности. Слушают, вздыхают, где и слезинку смахнут, где и посмеются.

Турка важно, серьезно ведет свой правдивый вечерний рассказ:

– …Попали мы, сплошь русские мужички, в роту битую, перебитую. Из разных губерен: кто с борку, кто из-под сосенки. Из разного места, да не одного теста. Были тертые калачи, были куличи, а другие щипаные, перещипанные, как картофельные рогульки. Были и "оптики" вроде меня, бывалые в людях. Нашего брата – бывалого солдата – по выправке даже голого в бане узнаешь. Вот это и есть тертый калач – христолюбивый воин…

Ротный наш, поручик Неразберихин, ужасный крикун и всегда с похмелья. В другом состоянии мы его не знали, и не видали, и не слыхали, пока во время наступления не уложили его наповал. Уж такой был, не тем помянут. Кем убит – не знаю: может, наши по ошибке, может, немцы с намерения обезглавить нашу четвертую роту. А умен бы, шельма. Все знал. Была у ротного такая книга, не Евангелие, а на любую букву все слова, какие есть на белом свете, и разжевано, и растолковано. Он назубок знал эту книгу, как поп молитву. От частых выпивок, все мы приметили, мордоворот у Неразберихина так подурнел, что обидно величать "вашим благородием". Торопливо, скороговоркой мы и говорили "вашеуродие". Так ведь понял! И заставил обращаться по окладам: благо-ро-ди-е. Вот так… Рот у ротного – что те ворога. Накричал – поперек всего лица, чуть не до ушей. Видели бы вы, какие уши! Не уши, а растопыренные по сторонам летучие мыши, и за полверсты слышат, кто что говорит. Если не то слово скажешь, взыщет, да еще как!.. За одно не то слово сгинешь, как вошь в бане. А вот картежную игру не запрещал. Сам любил с офицерьем в "очко" схватиться и нам не мешал. Идет, бывало, а мы, человек шесть, в свободные часы под кустиком дуемся в карты. Вскочим, один докладывает: "Ваше бла-го-ро-ди-е, солдаты из третьего взвода четвертой роты отдых проводим…"

– Почем играете?

– По копеечке, ваше благородие.

– Как игра называется?

– Три листика с козырем, ваше благородие.

– Продолжайте, да полковому попу на глаза не попадайтесь…

Мы и радехоньки. Бывает же иногда душа в человеке…

Карты мы называли ласково: пики-пикулечки, трефы – крестики, черви – червончики, бубны – бублики. Туз – карапуз, валет – в двадцать лет, король – главная роль, крали – дамочки…

Однажды, по глупой неосторожности, я сказал, что наш ротный в противогазе гораздо красивее, чем так… Ну что ж, в штрафной батальон за это не отправишь. И взыскание дать – себя ротному на смех поднять, тоже неудобство. Зло на меня возымел. Всякое дело потрудней мне перепадало. Сколько раз в разведку посылал. Другим награды – мне нет. Был случай, я заблудился. Пробираюсь кустарничком к своим, глядь, немец в каске, с ружьем на меня бинокль наводит. Я его из винтовки трах!.. Он копыта откинул. Я к нему. Попал, в подбородок, в шею пуля вышла. Кровь хлещет, глаза вытаращены. В одной руке бинокль, в другой карабин. Обшарил я его. Пусто. Только и взял: каску, ружье, папиросницу с куревом, бинокль и ножик-складнец. Принес. Ротному докладываю:

– Ваше бла-го-ро-ди-е, не сумел живьем в плен взять, взял на мушку. Вот трофеи.

– Хорошо, а чего выследил?

– Мало, ваше благо-ро-ди-е: за речкой костры ихние в кустарнике. Дымок, и печеной картошкой пахнет, а какая сила – не могу знать.

– Что ж, частенько я тебя посылаю. Придется к награде представить. Чего бы ты хотел? Сто рублей деньгами или георгиевский крест?

– А сколько крест стоит?

– В Питере и в Москве можно за шесть рублей купить…

– Тогда дозвольте, ваше благородие, получить крест и девяносто четыре рубля деньгами.

– Дурак, – говорит, – кресты продаются только тем, кто ими награжден и имеет право купить…

Получил я за убитого немца медаль четвертой степени. Ах, не верите? Почему не ношу? Не носил и носить не буду. Во-первых, пустяковое дело с моим умением застрелить неприятеля за полтораста шагов. Во-вторых, когда в лазарете лежал, – правили мне ребра и мозги от контузии в порядок приводили, – я ту медальку за фунт табаку променял…

Турка на минуту приумолк, а сосед Митька Трунов, корявый, шадровитый, с глубокими оспинами по всему лицу, прищуренно посмотрел, на рассказчика, спросил:

– Только одного и подстрелил?

– Одного.

– Не стоило из-за одного на позицию ехать. Вон Кузьма Крючков сколько нарубал…

– Про Кузьму – это басни, – отмахнулся Турка, – а вот если бы каждый наш солдат по одному немцу хотя бы убивал, то давно бы уже войне конец. Вот тебе и арихметика. А может, я и еще кого трахнул. Стреляешь – не видишь, куда пуля летит. Прошу не перебивать. Я и без перебивания памятью стал слаб.

Еще про ротного: не пожалуюсь, меня он не бил ни разу. Может, за то, что в японскую я воевал и всю службу знал получше других. А следовало бы как-то и мне оплеух надавать… Как за что? Не за пустяк. Штык потерял. Ночью отступали. Утром команда: "Становись!" Стоим, а винтовка без штыка, я при ней, как корова безрогая. Подходит Неразберихин:

– Где штык?

– Потерял ваше благородие.

– Кто бы другой, не обидно, а то ты! Такой аккуратист. Небось ложка за голенищем. Ее не потерял!..

Если бы он мне и поддал, я не осерчал бы. А он только и сказал:

– Три дня сроку: где хочешь, ищи, но без штыка не будь.

– Не буду, ваше благородие… – и в тот же день в пятой роте ефрейтору Каплуну сунул три рубля в зубы. Штык получил с другим номером.

Был случай, еще ошибочку я допустил, хуже, чем со штыком. Расположилась наша рота на отдых по сю сторону Сувалок в пустом господском доме. Большущее зало. Накидали соломы и спим вповалку. Вся мебель и шкапы из имения вывезены хозяевами или разворованы, оставлен только огромный, в золотой раме старый-престарый патрет лошади, а на ней верхом в белом мундире генерал. Глаза строгие, борода рыжая, расчесана напополам. Знать, никому не нужный патрет. Даже не на стене, с крюка сорван и стоит впривалку. Примерился я к генеральской голове – вровень, как моя. Вырезал я эту голову от рыла до фуражки, зашел сзади за холстину, вставил в прорезь свою голову. В аккурат! А было утречко. Еще полчасика – и подъем. Дождался, когда горнист заиграл в трубу. Запихал я свою голову вместо генеральской, бороду просунул, глазами засверкал да как гаркну на все зало:

– Доброе утро, славная четвертая рота! Именем главного командования благодарю вас за крепкий нерушимый сон! Слушай мою команду-у-у! Повзводно, в две шеренги, на проверку вшивости ста-на-ви-ись!..

Кто не догадался – засуетился. Ноги в штаны вдевают, в сапоги обувают, а как увидели мою личность верхом на лошади, в эполетах и грудь в крестах – кто ха-ха-ха, кто поматерно. А наш каптер Ибрагимко Мухамед как швырнет в патрет сапожищем с кованым каблучищем. В мое лицо промахнулся, а всю грудь генеральскую вдоль располосовал… Хорошо, отвечать – так вдвоем…

Назад Дальше