Ягодные места - Евтушенко Евгений Александрович 13 стр.


- Нехорошо это, Сереженька, ох как нехорошо… Каждая картошка - она, Сереженька, руками в землю посажена, руками окучена, руками из земли выбрана. А когда дожди идут, сводит руки от сырой земли. Видишь, какие у меня руки, Сереженька, до сих пор их ревматизм мучит, много я картошки из земли выбрала да перебрала. А ты еще катышки из хлеба делаешь - это уж совсем грех, Сереженька. Не играй с хлебом, а то бог накажет - в хлебе откажет.

Сережа послушался, стыдно ему стало тети Клани. Она его ругала редко, а уж если расплакалась, значит, действительно нехорошо шутить с картошкой и с хлебом.

Одним из одноклассников Сережи был Костя Кривцов, державшийся особнячком, неразговорчивый, мучающийся из-за своей нескладности и готовый броситься с кулаками на любого обидчика, который позволит посмеяться над этим. Но карие глаза Кривцова были удивительно красивы - под его длинными девичьими ресницами они вздрагивали, как две бабочки-шоколадницы. На уроках Кривцов всегда что-то писал в толстую клеенчатую тетрадь, прикрывая ее ладонью даже от соседа по парте. Но всем было ясно, что Кривцов пишет стихи. Когда у него попросили стихи для стенгазеты к Первому мая, Кривцов мрачно ответил:

- Я не специалист по датской поэзии.

- Какой это - датской? - удивленно переспросила хорошенькая Алла, редактор стенгазеты, дочь заместителя директора ресторана "Восточный".

- Датская поэзия - это стихи к датам, - насмешливо пояснил Кривцов.

Однажды Кривцов подошел к Сереже и, как всегда резковато, сказал ему:

- Слушай, Лачугин, у тебя, говорят, хорошая библиотека. Можно взглянуть? Обещаю без экспроприации…

В квартире Лачугиных Кривцов сначала растерялся перед царством книг, как когда-то рабфаковец в парусиновых туфлях, начищенных зубным порошком. Но только на мгновение. Кривцов полез наверх по старенькой лесенке профессора Загорянского, уверенно выхватывая книги и жадно перелистывая их.

- Полные комплекты "Весов" и "Аполлона" - это редкость. Я, конечно, знал, что такие журналы были, но в руках еще не держал. "Юность", "Новый мир" - это я выписываю, но, к сожалению, подписки на прошлое не существует. Ого, "Камень" Мандельштама, и далее с автографом. Это кому?

- Это моему деду.

- А я за однотомником Мандельштама всю ночь простоял в Лавке писателей, и не досталось. Все-таки я его добыл на Невском за полсотни у спекулянтов.

- Откуда ты взял такие деньги, Кривцов? - поразился Сережа.

- А я у мебельного магазина подработал - стулья, столы и шкафы таскал с одним парнем на пару. Тахта одна попала зверски тяжелая. Внизу живота потом неделю болело. Но Мандельштам у меня зато теперь есть.

- А тебе его стихи нравятся?

- В чем-то он меня разочаровал. Не мой поэт. Но писал сильно. Знать надо все, чтобы не повторять.

- А кого ты из современных поэтов любишь, Кривцов?

- Пушкина.

- Нет, ты меня не понял, я про современных спрашиваю.

- А он и есть самый современный.

- Нет, я про современных, в смысле - живых.

- А он и есть самый живой.

- А Вознесенский?

- Здорово пишет. Я так не умею. Но и не хочу так. У него женщину в машине бьют, а он красивые образы накручивает: "И бились ноги в потолок, как белые прожектора". Если при тебе бьют женщину, надо дать подлецу в морду, а не ногами любоваться.

- А Евтушенко?

- Это тоже уже пройденный этап. Смотри-ка, у тебя все первые издания Гумилева. Я его не читал - его ведь не переиздают. Ух ты, здорово:

В оный день, когда над миром новым
Бог свое лицо склонил, тогда
Солнце останавливали словом,
Словом разрушали города.

Чем-то с Маяковским перекликается:

Я знаю силу слов, я знаю слов набат…

Там особенно крепко в конце: "И подползают поезда лизать поэзии мозолистые руки…" Какое "з" - прямо как металл звенит! А дальше у Гумилева хуже. Красивовато слишком. Впрочем, у Блока тоже много плохих стихов. "Так вонзай же, мой ангел вчерашний, в сердце острый французский каблук" - это же обыкновенная пошлятина. "Скифы" - вообще не русские стихи. Мы не скифы и не азиаты, а что-то другое. Зато "Вольные мысли", "Возмездие", "Двенадцать" - это да! А вот у Ахматовой плохих стихов совсем нет. Но Цветаева мне все равно нравится больше. У нее все вибрирует, как в башне высоковольтного напряжения. Ее однотомник мне на три дня дали, я три ночи не спал, на машинке перепечатывал. Отец мне машинку купил на заводскую премию. "Может, из тебя чего получится", - сказал.

- А из тебя получится? - спросил Сережа осторожно.

- Не знаю, - вдруг смертельно побледнел Кривцов. - Мне уже много лет - целых шестнадцать.

Потом, задохнувшись, сдавленно пробормотал:

- Хочешь, я тебе свои стихи прочту? Только ты никому не говори.

- Ладно, не скажу, - пообещал Сережа.

Кривцов слез с лестницы, встал к окну спиной, так, чтобы свет не падал на лицо, и с вызовом заявил:

- Только я тебя предупреждаю: мои стихи еще очень плохие и не свободны от влияний. Но я буду писать лучше. Наше поколение должно сказать свое слово.

И он стал читать совсем вдруг изменившимся, постальневшим голосом, ожесточенно рубя воздух рукой в такт:

Под мокрыми мостами Ленинграда,
где фонари дрожат на холоду,
течет опять Нева ленивовато,
как некогда в шестнадцатом году.

Но памятью, как порохом, пропитан
и так похож на склад пороховой
семнадцатого года автор - Питер
с наполненной гудками головой.

Когда идет по улице рабочий,
а под ногами хрупает ледок,
то в памяти семнадцатый рокочет,
как спрятанный за пазуху гудок.

И штыковой холодный просверк глаза
вдруг из-под кепки вырвется на миг,
и снова возникает чувство класса,
который сам не знает, как велик.

Среди всех анекдотов, и подпитий,
и сытости, что всасывает нас,
я верую в твое гуденье, Питер,
я верую в тебя, рабочий класс.

И прохожу я мимо пьяных финнов
и мимо чьей-то сытости, пока
не встану, из карманов молча вынув
два памятью набрякших кулака.

Костров далеких пламя не погасло.
Мне Смольный только окнами блеснет:
и вдруг красногвардейская повязка
на рукаве кроваво прорастет…

Кривцов замер. Руки его чуть дрожали. Глаза, прошедшие сквозь Сережу и куда-то за пределы комнаты, медленно возвращались. Вернулся и прежний мальчишеский голос:

- Ну как, Лачугин? Можешь не отвечать, я все знаю сам. Я прочту тебе другое. Называется несколько иронически: "Семейный лубок". Но свою семью я люблю, Лачугин, запомни это.

Мой отец который год
ходит утром на завод.
В своем самом лучшем галстуке,
в самом лучшем пиджаке,
он висит себе на гвоздике,
на Почетной на доске.

Много лет и много зим
ходит мама в магазин.
Но для маминой усталости
и для маминой тоски
нет еще на свете жалости
и Почетной нет доски.

- Господи, как складно-то, - всплеснула руками, оказывается, слушавшая стихи тетя Кланя. - Сперва ты меня, старуху, напужал малость, а вот это хорошо. И про маму вспомнил, понял, что устает она, бедная…

- Она не бедная, - передернулся Кривцов. - Она никогда ни на что не жалуется… Слушай, Лачугин, ты можешь мне давать некоторые книги на время? Я их для себя перепечатывать буду. Ты не бойся, я книг не заматываю. Я книги больше, чем людей, уважаю. Хотя некоторые книги я презираю так же, как подонков.

Тетя Кланя пригласила мальчиков обедать. Кривцов отнекивался, но все-таки сел.

- Икру не буду, - сказал он отрывисто. - Не хочу привыкать. А вот картошку - с удовольствием.

Уходя с книжкой Гумилева, бережно обернутой им в "Ленинградскую правду", он оглянулся и сказал не то чтобы с насмешливым осуждением, но с какой-то на всякий случай предупреждающей интонацией:

- А богато ты живешь, Лачугин!

Потом Сережа побывал у Кривцовых - жили они вчетвером в подвальной комнате коммунальной квартиры.

- Ждем, ждем квартиру, да все не дождемся, - оправдываясь, вздохнула мать Кости, укачивая годовалого младшего сынишку. - Ну ничего, наша очередь уже близко. Так что не обессудьте. В тесноте, да не в обиде… Только Костины книжки нас немножко придавливают. Но ведь это ему надо. Писатель он у нас.

- Мама, я еще не писатель, - вспыхнул Костя.

- Раз пишешь, значит, писатель, - примирительно усмехнулся Костин отец, ставя на стол себе водочку, а мальчикам наливая из большой бутыли вишневую наливку с темными разбухшими ягодами.

Костина мать принесла домашний холодец, соленые огурцы и гордо вынула из шкафчика маленькую баночку черной икры.

- Вот что у меня есть - к празднику берегла, да ладно, гость, - значит, и праздник…

Эту икру нельзя было не есть.

Комната Кривцовых, несмотря на разводы от неизбежной сырости на потолке, была вместе с тем чистенькой, уютной - всюду белые кружевные занавески, вышитые гладью накидки на подушках. В углу, отделенной ширмочкой, стоял Костин письменный стол, заваленный черновиками. На столе - пишущая машинка "Москва" и большие наушники, сделанные из велосипедных фар, набитых поролоном.

- Это я, когда работаю, надеваю, - объяснил Костя. - Чтобы не вторгались посторонние звуки и не мешали внутреннему ритму.

Книг было у Кости действительно много, но больше не купленных им, а перепечатанных на машинке с редких изданий и аккуратно им самим переплетенных.

- Ты перепечатал весь роман "Мастер и Маргарита"! - удивился Сережа. - Сколько же тебе на это понадобилось времени?

- Гораздо меньше, чем Булгакову, чтобы написать это, - усмехнулся Костя. - А что было делать? Я не смог достать эту книгу. У меня нет блата. А такую книгу надо всегда иметь под рукой. Вот я ее и перепечатал. Кстати, это полезно. Постигаешь стиль автора, ход его мыслей, чувствуешь каждое слово. Маяковского и Есенина я все же достал. А вот пастернаковский однотомник пришлось весь перепечатать. Зато я понял своими пальцами, что ранние стихи он писал гуще, но усложненнее, а последние прозрачнее, но жиже. Что-то приобрел, а что-то и потерял. А ты знаешь, у кого я брал для перепечатки и Булгакова, и Пастернака, и Цветаеву, и Ахматову? У Алки. Ее шашлычный папа покупает все редкие книги, только не читает, конечно. Сейчас существует новый тип людей: они приобретают книги, как мебель, чтобы казаться идущими в ногу со временем. Недавно видел: из "Березки" вываливается какой-то чужеземец, а под мышкой у него сразу десять Ахматовых. Девушки-студентки шли, так и обмерли. Чужеземец это почувствовал, загоготал, сунул одной из них книжку и по щеке потрепал - этак отечески. Дожила Анна Андреевна до того, что ее книгу чужеземцы русским девушкам дарят. Книжный голод у нас в стране, вот что.

- Ну, это еще хорошо, что только книжный, - сказал отец. - Слава богу, тебе другого увидеть не пришлось, как нам.

- Чем же это хорошо? - вскипел Костя. - Что выше, по-твоему, дух или плоть?

- Дух, конечно, - успокоительно сказал отец. - Только ты и про плоть все-таки не забывай, возьми-ка еще холодцу - хорош, с чесночком… Был я в Москве на совещании передовиков. В гостиницу "Украина" меня определили. Стою я в холле, ордена свои - и военные, и трудовые - надел по торжественному случаю. Вижу, киоск удивительный в своем роде. Там тебе и черная икра, и красная, и консервы крабовые, и водка с отвинчивающейся пробкой. У этой-то, - он постучал ногтем по бутылке на столе, - бескозырку отдерешь - и все, обратно не наденешь, пей до конца, хошь не хошь. А у той отвинтишь пробочку, выпьешь малость, потом завинтишь, и все культурно. А кроме того, в этом киоске самобраном и шапки меховые, и косыночки шелковые расцветастые, и кофточки шерстяные, и эти, как их, ну, чулки до пояса.

- Колготки! Ой, уморил, - рассмеялась жена.

- Ну да, и говорю, колготки, - продолжал свой как бы веселый рассказ Костин отец. - Подхожу я к продавщице и говорю: "Подберите мне, девушка, для моей жены кофту, косынку да колготок десяток пар, если можно, для мальчика шестнадцати лет шапку меховую, а водку я и сам себе подберу". И вдруг она как зыркнет на меня своими глазищами с веками синими, будто у всплывшей утопленницы, да и говорит мне жестяным голосом: "Нет, это за валюту". Так она это сказала, как будто сама в рио-де-жанейрах родилась под пальмами. А нос-то никакой пудрой не запудришь - русский, курносый. Подхожу к другому киоску, тут оказалось все иначе: исчезла скатерть-самобранка, ни тебе икры, ни крабов, ни шапок меховых, ни колготок, а водки и совсем нет, даже бескозырочной. Галстуки-самовязы на карусельке крутятся, гребенки цвета куриной слепоты ядовито поблескивают, трусы траурные сатиновые стопками лежат. Ткнулись мы с товарищем в ресторан, а там надпись: "Только для иностранных делегаций". Купили мы водки в магазине, колбасы да и поужинали хорошо в номере. А номер красивый был - красное дерево, бархатные шторы, картина на стене и даже телевизор. Только что-то не по себе мне было в этом номере. Потолки у нас в подвале, правда, пониже, но зато все, что есть, - свое. И завод я свой люблю - это тоже свое, и там я действительно прохожу как хозяин. Мы суда делаем, и каждый раз, когда новое судно на воду спускаем, как будто сам на большую воду выходишь. И перед вами теперь большая вода, юноши. По-английски запросто шпарите, стихи пишете. Но только думайте все-таки по-русски, а не по-заемному.

Сережа стал часто бывать у Кривцовых, и однажды отец Кости, получив специальный пропуск, взял мальчиков на судостроительный. Сережа встречал раньше рабочих у пивных ларьков, неторопливо раскладывающих соль по краю кружки и чистящих на газете воблу. В работе ему приходилось лишь видеть экскаваторщика на улице, женщин с ломами над трамвайными рельсами, девчушек-маляров в люльках над стенами домов да жэковского водопроводчика дядю Лешу, которого все звали "Дядя Треша", потому что без трешки он никогда не уходил, даже если дело было минутное. Дядя Треша почти каждый вечер имел обыкновение возлежать независимо от погоды на асфальте, и, случалось, нечленораздельно мыча, возился для блезиру над унитазом, роняя туда инструмент, лишь бы получить на похмелье. На судостроительном Сережа впервые увидел рабочих, чьи лица были преображены умной, яростной сосредоточенностью, которую дает только чувство большого дела. Такое выражение лица было у Кости, когда он писал стихи на уроках. Преобразился и Костин отец. Обводя рукой цеха, перекрывая голосом грохот, он казался Сереже великаном, и даже было невозможно представить, как такой великан умещался в крохотной подвальной комнате. Здесь, на заводе, у Сережи спасительно возникало чувство связи между петровским ботиком и теми будущими кораблями, которые сшивал автогенным пламенем сегодняшний рабочий класс. Люди, создающие такую мощь, сами были мощью, может быть не всеми ими осознаваемой. Потом, когда Сережа снова встречал этих же рабочих, раскладывающих соль по краям кружки, он видел созданные ими корабли. Но когда они забивали "козла" в ленинградских двориках, ему было странно и грустно, потому что эта игра - не для великанов.

У Сережи из головы не выходила Костина фраза: "А богато ты живешь, Лачугин!" Сережа спросил однажды Владимира Викентьевича:

- Папа, а мы что, богатые?

Владимир Викентьевич остановил ложку, поднесенную ко рту, поперхнулся фрикаделькой, внимательно, как будто в первый раз, взглянув на сына.

- Кто это тебе сказал?

- Неважно, кто мне это сказал, - уклонился Серега. - Так мы богатые?

- Видишь ли, мы не бедные… - с расстановкой сказал Владимир Викентьевич, не находя ответа. - Да, конечно, мы живем лучше многих. Но и я и твоя мама - мы оба работаем, и все, что у нас есть, это заработано трудом, честным трудом.

- А сколько ты зарабатываешь, папа?

- Почему ты меня об этом спрашиваешь? Я примерно семьсот рублей в месяц, и триста мама, - раздраженно ответил Владимир Викентьевич. - Но ведь мы не всегда так жили. Впервые я увидел ананас на витрине перед самой войной, купил его на последние деньги в подарок твоей маме, и мы не знали, как его едят. Во время блокады, когда я приехал с фронта, твоя мать испекла мне оладьи из картофельной шелухи - это все, что у нее было. А ты швыряешь картофелины из супа за шкаф.

- Я уже не швыряю их, папа, - сказал Сережа. - Но если я так делал, то в этом виноват и ты.

- Значит, я виноват в том, что хочу, чтобы ты жил лучше, чем мы когда-то?

- Нет, не в этом. А в том, что ты или забыл, или никогда не говорил мне, как живут люди, которые получают гораздо меньше денег и ютятся вчетвером в подвальной комнате.

- Ах вот как! Ты побывал в каком-то подвале и испытываешь теперь муки совести, полный идей равенства и братства? А я вырос в таком подвале, Сережа. Не все сразу. У нас самые дешевые в мире квартиры, но их не хватает. Надо не искусственно ухудшать жилищные условия тем, кто живет хорошо, а поднимать жилищные условия тем, кто живет плохо. В конце концов мы сведем разницу до минимума, но разница все-таки будет - полная уравниловка невозможна, Сережа. Как можно уравнять в условиях бездарного обормота с гением?

- А наследственность? - спросил Сережа. - Ведь какой-нибудь сопливый мальчишка, предположим я, может быть бездарным обормотом, но если его отцом будет гений в своей области, то этот бездарный обормот с детства станет пользоваться множеством привилегий.

- Значит, надо иметь достоинство этими привилегиями не пользоваться, - отрезал отец. - Надо самому выковывать свою жизнь, а не при папенькино-маменькиной помощи…

- Скажи, папа, - спросил Сережа тихо, но твердо, - ты говорил, что перед войной увидел ананас на витрине и купил его. Сейчас на витринах магазинов почти не бывает ананасов, а в доме у нас они появляются очень часто. Мясо в магазинах мороженое, а у нас парное. Семги, балыка, икры в магазинах нет, а у нас это всегда на столе. Зачем вы, презирая блат, все-таки прибегаете к нему?

Владимир Викентьевич встал, ушел в свой кабинет и долго курил, хотя это ему строго-настрого было запрещено врачом.

"Чем я отделываюсь от Сережиных вопросов? Банальными нравоучениями? Как все ему объяснить? А как объяснить себе? Он совсем испортился, этот мальчишка. Нет, он спрашивает именно потому, что, слава богу, не испортился. Разве я хочу, чтобы мой сын был другим - циничным, самодовольным? Я сам этого боялся. Почему же я теперь боюсь того, что он не циничен? Значит, я стал другим? Нет, я тот же самый, только чуточку устал думать. Но если мы устаем думать, мы уже другие. Нет, я не другой - это я сам задаю себе вопросы Сережиными устами. У него наша, путиловская, кровь. Он будет человеком. Он уже человек".

Этим вечером Ирина Аполлинарьевна вернулась домой поздно после концерта своих учеников в консерватории. Владимир Викентьевич успел задвинуть пепельницу, полную окурков, под кровать.

- Ирина, у меня к тебе просьба: ты больше не бери продуктов там, где обычно.

- Почему, Володя? Я очень занята, а это так удобно - все уже приготовлено, упаковано. Кроме того, многого часто не достанешь просто так.

- Поэтому и не надо, - сказал Владимир Викентьевич. - Прожили мы без этого полжизни и остаток как-нибудь проживем.

- Ты опять курил? - сказала Ирина Аполлинарьевна, доставая пепельницу из-под кровати и шутливо грозя ему пальцем. - Я все поняла, Володя. Это, конечно, Сережа тебя отчитал. Вот видишь, а ты за него боялся. Оба деда за него бы не покраснели.

Назад Дальше