Щеки у него уже синие. Александр отходит. На подоконнике лежит бритва Гусарова. Опасная. Он остро ощущает опасность бритвы, раскрывая ее. Он выдыхает на бритву. Затуманенное лезвие медленно проясняется. Ремень, о который Гусаров точит бритву, толстый и прочный. Еще у Гусарова есть большая жестяная коробка из-под американского табака, который ему в Вене подарил американский летчик. Когда американцы еще были хорошие. Александр открывает коробку. Он перебирает вещи спящего Гусарова. Латунную дощечку с прорезью – Трафарет. Чтобы, не пачкая мундира и шинели, полировать зубным порошком пуговицы с сияющими пятиугольными звездами армии. Кусок позеленелого войлока. Бархотку – для наведения на пуговицы армии зеркальности. Потом Александр поворачивается на стуле к столу, расстегивает большой, до серых пятен вытершийся портфель свиной кожи. Из портфеля медленно выползает коробка карандашей "ТАКТИКА". Большой и толстый красный карандаш "СТРАТЕГИЧЕСКИЙ". Еще один Трафарет – этот из мутно-прозрачного целлулоида, сквозь разнообразно-узорчатые прорези которого остро отточенным карандашом можно так четко нарисовать любой контур. Бойца. Орудие. Танк. Самолет. Стрелу Решающего Удара – хищную, как акула. Еще выползают: трофейная немецкая готовальня, сложенные оперативные карты – такие огромные, что в их Маленькой Комнате полностью их и развернуть нельзя. И книга толстая. "И. В. Сталин о военном искусстве". Без картинок… Александр еще раз поворачивается на стуле – лицом к его спинке. На ней висит китель Гусарова с чистым белым подворотничком, который он собственноручно пришил с вечера. Через золотое погонное плечо кителя перекинута портупея, которой, уходя в Академию, опоясывается Гусаров, – сложное, как упряжь конская, переплетение толстых и тонких ремней, пахучих, дурманящих, простроченных узором, с дырочками, пряжками червонного золота и серебряными застежками и держалками для шашки, которую выдают на время Ноябрьского парада, а также для кобуры с лучшим в мире пистолетом системы "Макаров", который снова вернется к гвардии капитану Гусарову, когда он закончит свою Бронетанковую Академию и вернется в строй. Боевым офицером лучшей в мире армии, о которой недаром поет радио, что
От тайги до британских морей
Красная Армия – всех сильней!…
И тогда они все отсюда уедут. Может быть, в Берлин, а может быть – в Пекин… Александр смотрит в окно на почернелые стены опостылевшего колодца.
Соскакивает на пол.
– Вставай, Гусаров! – говорит. – Труба зовет.
– Для кого Гусаров, а для тебя, брат, папа, – бормочет спящий рядом с мамой гвардии капитан.
На щеках его под пальцами Александра трещит щетина.
– Подъем, подъем, – зовет Александр. – Ты уже так долго спишь, что борода у тебя выросла. Пора тебе побриться!
– Дай, брат, доспать, – не открывает глаз Гусаров.
– Ну, хочешь: ты спи, а я тебя побрею?
– Зарежешь…
– Тогда я тебе пока бритву наточу?
– Порежешься. – И бормочет, удаляясь снова куда-то далеко-далеко: – Вот прогоним фрицев, тогда и будем бриться… Охота сон досмотреть – а, сынок? До победного конца.
Александр умолкает. Александр влезает на стул с ногами и, подперевшись, внимательно смотрит на суровое лицо усатого мужчины, по смене выражений пытаясь угадать, как разворачиваются события на фронте утреннего сновидения. Гусаров стискивает зубы и гоняет по щеке желвак, но Александр знает: как бы ни было трудно, победа останется за нами.
Красная Армия всех сильней.
РЫСЬ
В мае мы все, кроме Гусарова, который сдавал экзамены в Бронетанковой Академии, переехали на дачу, и жизнь началась там совсем другая – голубая и зеленая. И сытная: потому что мама сняла дачу с козой.
Гусаров устроил нас, и мы пошли его провожать на станцию. За околицей дорога пошла мимо луга. Кочек на нем было!… Они пучились ровными рядами, как нарочно посаженные.
– Да, – сказал Гусаров, – под Гатчиной мы им крепко врезали…
– Кому? – спросил я.
– Немцам. Тут же кладбище их было.
– Фрицевское?!
Охваченный внезапной ненавистью к лугу, я сбежал с дороги и принялся пинать кочку. Я пинал ее, мягкую, изо всех сил, а потом, оглядываясь на Гусарова, стал и плевать на нее. Но Гусаров неожиданно нахмурился. Сбежал ко мне, оторвал от кочки, усадил себе на плечи, вынес с луга и поставил на дорогу.
– Солдатом быть хочешь?
– Хочу.
– Так вот, заруби себе на этом вот носу: осквернением могил солдат не занимается. Солдат, он уважает Смерть.
– Что ли, и фрицевскую? – возмутился я.
– Она для всех едина, – сказал Гусаров. – Смерть – это, брат… Ладно! Вырастешь – поймешь.
Он уехал в Ленинград, а мы пошли обратно еловым лесом.
– Где ты там плетешься? – оглянулась мама.
Она схватила меня за руку и потащила так, что я прикусил губу, ударившись пальцем ноги о проросший землю корень. С одной стороны мама тащила меня, а с другой Августу – за локоть. И при этом оглядывалась назад, где не было ни души.
– Тебе не кажется, – сказала мама, – что за нами кто-то следит?
– Кто? – спросила Августа.
– Не ори, дура! – Мама говорила задыхающимся шепотом. – Ну-ка, оглянись… Ну?
– Никого там нет.
Но мама потащила нас еще быстрей.
– Не знаю почему, – прошептала она, – но у меня такое впечатление, что нас с вами, дети мои, сейчас начнут убивать…
– За что? – удивилась Августа.
– Тихо ты! Смотри!… – Мама засучила рукав и показала нам руку, которая до локтя была покрыта "гусиной кожей", так, что все волоски стояли дыбом. – За нами идут по пятам, я их чувствую… Бежим!
Но в темном тоннеле за нами никого, и от этого нас всех, и даже Августу, охватывает паника, и мы бежим. Тропинкой. А вровень с нами – но верхом, над головой – бежит-струится кошка. Огромная и рыжая, и с кисточками на ушах.
Таких я еще не видел.
Когда мы с ней встретились глазами, она мне повелела: Молчи! Она не хотела, чтобы мама с Августой ее увидели. Мне она доверилась, и, оглядываясь на бегу, я ей отвечаю: Видишь? Молчу… За это желтые глаза взирают с пристальной любовью. И напоследок, перед тем как мы выбегаем из ельника, говорят: Приходи, поиграем еще… Приду! – огладываюсь я в последний раз.
Над нами чистое закатное небо, и мама:
– Ф-фу! – выдыхает. – От души отлегло…
– Тебе просто померещилось, – говорит Августа. – Никого там не было.
– Может, и померещилось, – соглашается мама. – А может быть, и нет. Кто знает?
Муж хозяйки пропал на войне без вести. Вдвоем с сыном Вовкой – ржавой зубастой пилой – они пилят во дворе березовый крест.
– Аккуратисты, – говорит хозяйка, утирая пот. – Каждого, гляди, поврозь закапывали. Не как у нас – в одну яму всех, а потом звезду воткнули: братская могила! А какие ж там братья? Все ведь вперемешку, не разбери-поймешь… Эх, прости Господи!…
Потом Вовка раскалывает напиленные чурки на полешки, которыми они топят русскую печь, чтобы варить картошку "в мундире" и спать на теплом.
Крестов в сарае еще на одну зиму хватит. Козу свою хозяйка тоже пасет на бывшем кладбище. Кочки там едят из-под земли врагов, коза обгладывает кочки… От одного запаха козьего молока подкатывает к горлу.
– Пей, – говорит мама, – оно полезное.
– Расти не будешь, – грозит она, – так и останешься…
– Ну, хоть глоточек, – умоляет. – За маму? Или ты свою маму не любишь?
Я – делать нечего – выпиваю…
– А теперь, – говорит мама, – за Сталина. Ты ведь не можешь не выпить за дедушку Сталина?
Не могу.
Потом еще – и за Ленина глоточек. Дедушку…
И за нашу Советскую Родину…
Нет! За Маркса-Энгельса я отказываюсь наотрез. Не буду, говорю я. Немцы они. Но они же хорошие! Все равно! – говорю я, чувствуя, что где-то прав: на этих немцах не очень-то и настаивают. Ладно, говорят. Не хочешь – как хочешь. Но ты посмотри, что на дне…
Я наклоняю стакан – на дне алеет "барбариска". Это Августа как-то подкинула ее незаметно.
– Смотри, растает…
За этот кисло-сладкий, алый вкус – чего не сделаешь! Я выдыхаю и – залпом!…
Но тут же все это из меня обратно – на стол! Фонтаном мутным! С "барбариской"…
Меня утирают, дают напиться из алюминиевого ковшика, из мятого, и утешают:
– Ничего! Завтра получится.
– А если не получится?
– Получится послезавтра. Это в тебе, – говорит мама, – организм сопротивляется.
– Кто?
– Организм. Он же не знает, что козье молоко полезно. Его нужно убедить, заставить. Я тебе помогу, но сломить свой организм, – говорит мама, – ты, Саша, должен сам… Если хочешь вырасти настоящим мужчиной.
У меня начались рвоты. Молоко временно отставили, но теперь меня тошнило и от ключевой воды. Мама повезла меня в Гатчину. Там ей посоветовали везти меня в Ленинград на анализы и рентген. Мы поехали. В детской поликлинике у Кузнечного рынка я живо отреагировал на фотостенд наглядной агитации за гигиену: упал в обморок. И было от чего: на одной из картин клубок червей буквально съедал изнутри невинного ребенка… Сильный пропагандистский образ.
Проанализировав то, что мы принесли в баночке из-под горчицы, и то, что мама запечатала в спичечный коробок, а также кровь, натянутую губами медсестры в стеклянную трубочку, а потом, под рентгеном, всего меня в целом (выпившего перед тем стакан творожно-белой бариевой каши), в поликлинике сказали, что патологических отклонений нет и мальчика можно считать практически здоровым, только…
– Что? – перепугалась мама.
– Оберегайте его от чрезмерной психической нагрузки. Рвоты у него, вероятно, на почве нервных спазм. Ребенок повышенно впечатлителен.
– Доктор, я хотела спросить еще… Молоко ему можно?
– То есть?
– Козье, – уточнила мама.
– Любое! – ответили ей. – Не только можно, но даже очень нужно!
– Слышал? – спросила мама.
Я промолчал.
Мы с Августой пришли на бывшее кладбище, где Вовка пас козу. То есть: лежал на ватнике и курил папиросу "Герцеговина Флор", по его просьбе украденную мной из портсигара Гусарова, который приехал вчера, чтобы попрощаться с нами перед отъездом на летние маневры.
Вовка курил и приглядывал, чтобы коза не вырвала колышек, к которому она была привязана за веревку. Августа присела на соседнюю кочку и принялась плести венок из одуванчиков. Вовка вынул колышек от козы из своей кочки и воткнул в кочку Августы.
– Другого места не нашел? – не поднимая головы, спросила Августа.
Вовка кинул ватник ей под ноги и улегся.
– Не нашел, – ответил он. – Эй, малый!
– Что?
– Не свистнешь еще папироску? Будь другом.
– Свистну, – пообещал я. – После обеда. Нам до обеда нельзя возвращаться.
– Эт-то почему ж?
– Чтобы их не будить. Спать они легли.
– С утра-то? Ясно, – сказал Вовка. – Дело ясное, что дело темное… Покурим мху тогда, чего ж.
И вдруг Августа говорит:
– У меня есть, но, кажется, сломалась… – И вынимает из кармана кофты гусаровскую папироску. – Нет, согнулась только! На.
Вовка неторопливо раскурил, выпустил изо рта три кольца дыма и оглядел Августу, которая от этого покраснела и туго обтянула подолом колени.
– Ты чо, куришь, что ль? – спросил он.
– Нет, она не курит, – ответил я.
– Тебя что, спрашивают? – прикрикнула Августа. – Конечно, нет, Володя. Курят только женщины легкого поведения.
– Это что ж за такие? – заинтересовался Вовка.
– Н-ну… Обольстительницы. Которые прожигают жизнь по ресторанам.
– Ресторан – это что?
– Не знаешь? Зал такой. Где ужинают, пьют вино и танцуют. Под джаз-оркестр.
– В городе у вас?
– Ну да. Там их полно!
Вовка поднялся на ноги и предложил Августе:
– Отойдем на пару слов.
Они отошли.
Я подсел к колышку. Взялся за него двумя руками, поднатужился – выдернул. Сначала колышек лежал спокойно, потом пополз. Остановился… Потом р-раз – и нырнул в траву. Я подобрал сплетенный Августой венок, надел себе на голову, подбежал к сестре и схватил ее за руку, которая была потной.
– Не хотишь – как хотишь, – сказал ей Вовка. – Давай хоть это, поцелуемся!
– Разве ты не знаешь, как Вера Павловна говорила? "Умру, но без любви поцелуя – не дам!" Ты читал роман Чернышевского "Что делать?"?
– … я твою Веру Павловну! Сперва, понимаешь, папироской завлекают, а потом Вера Павловна? – Вовка сплюнул.
– Тебе, Володя, – по-хорошему сказала Августа в ответ на эти нехорошие слова, – необходимо повышать свой культурный уровень.
– А тебе – буфера растить! – Он ухмыльнулся. – Тощая уж больно на мой вкус. Мужик, он, знаешь ли, не собака – на кости-то кидаться.
Августа тоже усмехнулась, с трудом удерживая ресницами слезы.
– Эх ты, деревня! – бросила она. – Беги лучше козу свою догоняй.
Я взобрался на кочку повыше. Напрыгавшись по лугу, коза бродила уже у леса. Вовка побледнел. Он даже не выругался, только перевернул на себе кепку козырьком назад и что было мочи погнал за козой.
– Не поймает, – сказал я.
– Поймает, – возразила Августа.
Чего он только не делал, чтобы завлечь козу! Даже на колени перед ней становился, прижимая кепку к груди. Но коза упрямо отбегала. Вовка не выдержал и бросился к ней, но тогда коза заблеяла и со всех ног припустила в лес, где и пропала из виду. Вовка за ней. Августа сказала:
– Должен поймать.
Я промолчал.
Вовка вернулся после захода солнца. Без козы, без кепки и весь исцарапанный. И прямо во дворе был страшно избит вожжами от лошади, съеденной еще в войну. Насилу Гусаров отнял его у хозяйки. Потом он отнял у нее и вожжи, на которых она побежала в сарай удавиться – о чем нас предупредил петух, вылетевший оттуда в страшной панике.
Из-за всего этого Гусаров ушел к последней электричке. Один. Через лес. Но за него я не боялся, потому что Гусаров настоящий солдат. И даже капитан: четыре звездочки на погонах.
Перед сном мама сказала:
– Придется нам искать другую дачу. Без козы теперь какой смысл?…
На следующий день меня перестало тошнить. Я с аппетитом ел картошку, макая ее в соль. И запивал водой. Мама стала искать другую дачу, но и через три дня ничего подходящего в округе не нашла. Она вернулась злая и усталая.
– Где Августа?
– Не знаю.
– А ну пойдем!
Мы вышли за околицу и увидели, что Августа с Вовкой сидят на кочке. Накинули ватник, а под ним обнялись. Мама закричала и к ним, а они врассыпную. Вовка убежал в лес, а Августу мама догнала и влепила ей так, что из носу у сестры хлынула кровь.
– Что у вас было, отвечай?!
Августа втянула кровь носом, отчего на лице у нее нечаянно возникла довольно глупая ухмылка, – и получила по правой щеке.
– Немедленно в Ленинград! – Мама схватила сестру за рукав и потащила с кладбища. – К гинекологу! И если я узнаю, что ты вот так, за здорово живешь, отдала свою девичью честь, – смотри! Собственными руками придушу тебя, растленная!…
Я выбился из сил пылить за ними и отстал.
– Эй, малый! Погодь…
Меня нагнали три тощие коровы и пастух. Одной руки у пастуха не было, другая протягивала мне рогатый череп.
– Ваша?
– Наша, – узнал я.
– Ну, так бери. Не тяжело? Марии передашь: пусть на людей плохого не думает. Козу ее задрала рысь.
– Рысь?
– Она. Давно их в наших местах не было, рысей. С самой войны, поди. А как товарищ Сталин объявил по репродуктору, что жить нам стало лучше-веселей, обратно, значит, возвернулись. Поверили… Ей, может, в хозяйстве сгодится или что. Донесешь ли?
– Донесу, – пообещал я.
– Эй! Офицер этот, что к вам ездит… Отец, что ль?
– А что?
– Да так. Обходительный… Папироской всегда угостит.
– Мой отец, – сказал я, – пал.
– Н-но?
– На поле боя… – Я вздохнул. – Смертью смерть поправ.
– Ясно, – сказал пастух. – А это кто ж, офицер-то?
– Так. – Я пожал плечами. – Гусаров…
– Ясно. Ну, давай, сынок… С Богом!
Значит, она меня не забыла – кошка с желтыми глазами. Значит, услышала меня… Может, мы с тобой еще увидимся? Проводи меня до станции… Придешь?
Я волочил за собой обглоданный череп, и слезы от предстоящей разлуки наворачивались на глаза.
ЛЕНИНГРАДСКАЯ НОЧЬ
День Сталинской конституции – 5 декабря – они отметили на Садовой, у однокурсника Гусарова – тоже танкиста, тоже гвардии капитана, но с одним живым глазом, другой был как настоящий, но стеклянный. Потом за ними заложили на крюк дверь квартиры, тоже коммунальной, где тоже боялись воров.
И они оказались в темноте. Потому что и на этой лестнице лампочек не было. Дворники в Ленинграде уже и не вставляют лампочки: все равно их вывинтят или разобьют.
Пролета видно не было, но он жутко ощущался справа. И отделяли от этой невидимой пропасти только перила, которые зашатались так, что мама отдернула руку.
– Где ты?
– Ау, – пошутил Гусаров. – Тут мы.
Он стоял у стены и держал на руках Александра, который крепко держался за его погон.
– Лучше я тебя за хлястик возьму, – сказала мама.
Хлястик такой был у него на шинели сзади.
– Тоже дело, – одобрил Гусаров. – Вперед?
– Только прошу тебя: осторожней!
Они стали спускаться. Ступеньки были сильно битые. Еще не отремонтированные после Блокады. И перед каждым новым шагом Гусарова вниз дух у Александра перехватывало.
Двумя этажами ниже их встретила неожиданная просьба, произнесенная хриплым чьим-то голосом:
– Куревом не богаты, гражданин?
– Имеется, – ответил Гусаров.
Портсигар у него был под шинелью, в правом кармане галифе. Он перехватил ребенка левой рукой, и в тот же миг Александр почувствовал, как за него взялись цепкие чужие руки, а в лицо дохнуло перегаром: "Пикнешь – глаз вырву". Он молчал. Руки подергали шапку на Александре, но она была туго завязана под подбородком. Два чужих пальца за это дернули Александра за нос, но в этот момент щелкнул, откидывая крышку, портсигар.
– Бери, не стесняйся, – сказал невидимке Гусаров. – Пару-тройку бери! После праздника без курева остаться – последнее дело. По себе знаю.
Невидимка ответил:
– Вот уж спасибо, товарищ военный – извиняйте, чина в темноте не различу. Выручили как! Сразу видно: настоящий вы ленинградец.
После этого невидимка одним рывком сдернул с Александра оба валенка и, продолжая благодарить Гусарова, уступил всем троим путь дальше вниз.
Во дворе мама отпустила хлястик, а он, Александр, отнял от своих глаз руки. Ногам стало холодно, но глаза были целы. Во дворе было светлее – от света из-за обмороженных окон, за которыми еще догуливали праздник.
А на улице, из-за фонарей, стало и совсем хорошо.
Гусаров внес его под своды аркады Гостиного Двора, донес до арки, напротив которой была автобусная остановка, и опустил на камень со словами:
– Перекурить надо.